Бабаев - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, «сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой».
Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо – часто вырывается у пожилых людей против их натуры – подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.
Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. «Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи», «наше развитие шло неправильными, случайными путями». Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.
Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: «Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека».
И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились – накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.
Бабаев говорил: в сочинениях Платона его трогают слова «я это слышал от мамы», а сам часто добавлял, припоминая что-то, «еще жив был отец»; произнося важное, он поднимал глаза на меня, поднимал руку, словно взвешивал в ладони звучащие слова, и голос его делался таинственным – замолкнув, он замирал, вопросительно глядя прямо в глаза, словно проверял: коснулось меня? Или нет. Я страшился заговорить о бесполезности, напрасности творчества, о смерти. О бессмертии. То есть Боге. Это однажды мелькнуло за окнами наших разговоров, он, как обычно, в сторону сказал, что благоговеет перед этим.
Я не спросил о главном. Кроме главного остались вещи, о которых я не смог бы спросить. Все равно что предложить упасть. Я уверен, что некоторых «тем» для Бабаева просто не существовало. Я так хотел.
Так, что-то цеплял, но все коряво, что-то вроде: а не ранил ли вас малый отзвук? Он без заминки ответил если не с удовольствием, то с готовностью: «Я прошел уже это. Страшно, когда не понимают самые близкие. Когда самым близким не нужно, не интересно все, что ты пишешь». Еще одну его запись я уже потом подчеркнул: «Семья и дом безусловно нужны человеку для того, чтобы закрыть дверь перед теми, перед кем ее следует держать закрытой. Весь вопрос в том, с кем он останется „по сю сторону“…»
Мы разговаривали, если сжечь мои слова, не сгорит только «Дай формулу!», что он мне ответил, я не знаю. В моих словах случайно, намеренно зацепилось, как рыбка за сеть, «смысл жизни», и вышло Бабаеву ответить, и вот: он поехал на целину, ночевал в бараке и не мог уснуть – за стеной студентка терзала подругу: «Для чего ты живешь? Ну вот скажи: для чего ты живешь?!» Подруга устала и ответила (Бабаев пересказывал тихим, уверенным голосом): не знаю, живу и все.
«Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют».
Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник – он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай – фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся – ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.
Дней десять назад (время, когда я работал в газете «Совершенно секретно») Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.
Слава Лосев – настоящий художник, он рисовал для «Огонька» и богатых журналов вроде «Плейбоя», у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.
В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: «Не великий я мастер рисовать „храбрых воробышков“», а потом убито: «Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили». Я предложил взаймы, но он – нет, «Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится», я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духа сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.
Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить – к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: «Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо», и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например, в четверг и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: «Дома. Не может подойти к телефону». Кажется, Лосев иногда пил.
Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. «Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду». Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внуково.
Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. «Можно позвать?» «А его нету», – как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. «А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?» (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). «Он у-умер, в субботу мы его хороним».
Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: «Извините».
Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.
Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.
Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев – с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой – он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену («Типично красивое лицо», так он говорил) – жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы – все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.
Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.