Могила Ленина. Последние дни советской империи - Дэвид Ремник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако протестовали немногие, и еще меньше людей считало, что за “делом врачей” не последует что-то гораздо худшее. Через несколько недель после ареста родные Якова Рапопорта уверились, что его нет в живых. В приемной МГБ им сообщили, что передачи в тюрьму “больше не нужны”. В годы террора сотни тысяч семей понимали, что это означало: что их близкие мертвы.
5 марта директриса Наташиной школы собрала всех учеников в большом актовом зале. Товарищ Сталин скончался, объявила она им. Сорок пять минут все вокруг Наташи рыдали: учителя, школьники. Наташа плакать не могла, но старалась вести себя соответственно. “Наконец нас распустили по домам, – вспоминает Наташа. – Мы с подругой шли по улице и говорили о чем-то совершенно другом, а потом начали смеяться. Мы совершенно забыли, что умер Сталин и надо горевать, как все. Но люди на улице пришли от нашего смеха в ярость, у них был просто шок. Нам пришлось побежать, мы испугались, что нас прямо там побьют”.
Через три дня после смерти Сталина в их квартире раздался телефонный звонок. Мужской голос без всякого выражения произнес: “Я звоню по просьбе профессора. Профессор просил меня передать вам, что он здоров, чувствует себя хорошо и волнуется за семью. Что ему передать?”
Он был жив! Яков Рапопорт вернулся домой 4 апреля. Перед тем как зайти в квартиру, он позвонил снизу из телефона-автомата: “Я не хотел, чтобы у них при виде меня случился разрыв сердца”. С тех пор каждый год в этот день те, кто выжил после “дела врачей”, собирались, чтобы отметить годовщину своего освобождения. Около 30 человек – арестованные врачи и несколько “подозреваемых” – праздновали свое спасение и спасение всех российских еврееев.
“Теперь остался только я, – говорит Яков Рапопорт. – Мы с семьей празднуем этот день одни”.
Яков Рапопорт был благодарен судьбе за свое освобождение. Даже много лет спустя он не мог осуждать за что-либо Никиту Хрущева: ведь “тот освободил сотни тысяч человек и вернул им доброе имя”. Но для Наташи “дело врачей” стало гранью, отделившей детство от взрослой жизни, приятие жизни от отчуждения. Закрытие дела означало для ее отца свободу, а для дочери – мировоззренческий слом и утрату доверия: “Я начала видеть, сколько вокруг меня лжи. Я стала вести двойную жизнь: вне близкого круга была осторожна, следила за своими словами и поступками, и только среди родных и друзей позволяла себе говорить откровенно, вести себя свободно, быть собой. Мое отношение к людям изменилось. Столько человек нас предали! Те, от кого я этого никак не ожидала. Я перестала доверять людям. И я начала понимать, по-настоящему понимать, что я еврейка. Я поняла, что быть евреем – значит подвергаться преследованиям. Чтобы осознать это, мне понадобилось много лет, и, может быть, я и теперь не до конца это осознаю. В конце концов, я лишена еврейской истории, еврейской культуры, еврейского языка. Это ужасная вещь для нас всех. Мы ничего о себе не знаем. В нашем доме жил один еврейский мальчик, с типично еврейской наружностью. Забавный мальчишка. Потом приехал другой мальчик, из Средней Азии, и они подрались. Одна из мам спросила мальчика-еврея, почему он дерется с мальчиком-азиатом. И мальчик-еврей ответил: «Потому что он нерусский!» Бедный ребенок не понимал, что он сам нерусский. Он поймет это только тогда, когда русский всучит ему листовку – или огреет дубинкой по голове”.
Всю жизнь Наташа Рапопорт, ставшая химиком, сталкивалась с государственным антисемитизмом. При выпуске из института ее и однокурсников-евреев распределили на заводы, а остальные получили места в академических институтах. В конце концов она смогла устроиться в престижный институт, но там ее предупредили, что рассчитывать на повышение по службе не стоит. “Я ценю вас и ваши способности, Наталья Яковлевна, но на вашем факультете слишком много евреев, – сказал ей кто-то из начальников. – Местный партком и так имеет зуб на вашего завлаба за то, что тот взял на работу столько евреев. Вы же не хотите навлечь на него новые неприятности?”
В 1978 году она потрясенно наблюдала за новым, пусть и менее масштабным, “делом врачей” в институте ее отца. Институтское начальство получило анонимный “сигнал”, что русские пациенты у них умирают, а пациенты-евреи выздоравливают. Анонимки обвиняли врачей-евреев в проведении в институте экспериментов над русскими, в нацистском духе, и в тщательном сокрытии этого. “Вместо того чтобы выбросить письмо в корзину, начальство затеяло серьезное расследование”, – говорила Наташа. Ее отец слабо улыбнулся. “Представляете? Та же старая история. И что вы думаете?! Оказалось, что никаких экспериментов не проводилось”.
– В Homo soveticus, отдельном виде людей, есть что-то особенное. Уровень антисемитизма здесь уникален, – сказала Наташа. – Антисемитизм здесь – инструмент политики, часть политического равновесия. Наше правительство решает, торговать ему судьбой евреев или нет, выпускать их или нет – в зависимости от того, что надеется получить взамен. Евреи – карта в политической игре. И от этого антисемитизм становится только опаснее: невозможно предугадать, как изменится политика и что с нами решат сделать в следующий раз.
Надежды Наташи уехать в Израиль или Соединенные Штаты не сбылись. Израильтяне предложили ей место в иерусалимском институте имени Хаима Вейцмана, но она не смогла уговорить родителей уехать. Ее муж Владимир также колебался. “Он очень нерешительный человек. Из-за этого мы чуть не развелись. Я думаю, моя жизнь в Израиле сложилась бы иначе. Как ученый я могла бы добиться всего, что мне позволил бы талант. Здесь я заперта в клетке”.
Наташа хотела, чтобы хотя бы ее дочь Вика научилась жить и мыслить как свободный человек. Когда однажды девочка пришла домой, распевая большевистские песни, которым ее научили в школе, Наташа была вне себя от ярости. “Я велела ей немедленно замолчать, – рассказывала она. – Но она любила эти песни. Когда я стала объяснять, что ей заморочили голову в школе, стала призывать посмотреть вокруг, она начала плакать и кричать. Она защищала то, о чем ей рассказали во втором, третьем классе. Она боролась за эту прекрасную ложь”.
Когда Вика подросла, она сама начала понимать, что слова школьных учебников слишком противоречат тому, что она знала об истории своего деда, о мире вокруг. Как часто бывает в таких случаях, она стала циничной, а ко всему советскому стала относиться с отвращением. Она решила, что при возможности эмигрирует. “Когда мне было 13 лет, я уже знала, что не хочу здесь жить, – сказала мне Вика. – Я жила в Советском Союзе, но знала, что это временно. Одна эта мысль уже позволяла чувствовать себя свободной. Новой волны антисемитизма я не боюсь. Они жалкие люди, такие тут всегда будут. Я уезжаю, потому что больше не могу все это выносить: здешние правила жизни, психологические проблемы, серую безликость. Если я здесь останусь, я задохнусь. Я могу предсказать свою жизнь здесь до могилы – если, конечно, мне на голову не свалится кирпич. А я хочу родить детей, но не хочу, чтобы они родились здесь. Я буду скучать по всем, кого здесь оставлю, но все равно уеду”.
За несколько дней до Викиного отъезда в Израиль они с матерью поставили для друзей и родных необычный кукольный спектакль. В маленькую комнатку набилось человек 75. Две куклы, которых озвучивали Викины друзья, разыграли историю ее жизни и грядущий отъезд. Представление кончилось, куклы уже валялись на полу, а некоторые зрители все еще смеялись, другие плакали.
До самого отъезда Вике словно специально напоминали, почему именно она уезжает. В самый канун они с Наташей ехали по северному району Москвы на Наташиной оранжевой “Ладе”. В зеркало заднего вида Наташа увидела, что за ними следует машина. Остановившись у поста ГАИ, она спросила:
– Что за черт? Почему вы меня преследуете?
– Ради вашей же безопасности, – ответствовал милиционер в чине капитана.
Наташа разозлилась, но ее дочь только улыбалась: все подтверждало правильность ее решения. Той ночью Вика улетела в Будапешт, где пересела на самолет до Тель-Авива. Когда она уехала, Наташа сказала: “Впервые за много недель я смогла крепко заснуть”.
Через какое-то время я снова навестил Наташу Рапопорт. Ее дочь жила в Иерусалиме, отец – в Москве. Наташа назвала себя “женщиной между”. Было похоже, что она избегает вопроса о том, что будет, когда умрет ее отец, осуществит ли она свою мечту об эмиграции. Наконец она заговорила об этом сама.
“Я знаю, о чем вы думаете, – сказала она. – И мой ответ – да. Когда его не станет, меня здесь тоже не будет”.
Глава 8
“Мемориал”
Эстер не знала, где погиб ее дед, где похоронен. Скорее всего, был убит выстрелом в затылок. Вероятно, погребен в братской могиле где-то под Горьким[38]. Она могла только строить предположения.
В Советском Союзе – империи, где жили евреи, уцелевшие после Холокоста, и их дети – такая мучительная неопределенность была в порядке вещей. Как пишет Ханна Арендт, “концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни”. Кажется, мы не встречали ни одного человека, чей дед, отец, брат, друг не являлся бы ему во сне – как призрак, поскольку точно узнать время и место его кончины было невозможно. Выживший мог представить себе типичную картину смерти: резиновый фартук палача, яму в мерзлой земле. Но страдание не притуплялось, потому что финальная точка не была поставлена. Так режим становился виновен сразу в двух ужасных преступлениях: убийстве и нескончаемом насилии над памятью. Скрывая историю, Кремль увеличивал безумие и отчаяние своих подданных.