Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране - Игорь Голомшток
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грубо говоря, мы выступали не против режима, а против лжи режима. “Можно отдать жизнь за родину, но нельзя врать за родину” — залетел в нашу среду чей-то замечательный афоризм. Этому учили нас и песни Галича и Окуджавы, и стихи Бродского, рассказы, позже романы, Войновича, не говоря уже о русской классической литературе от Пушкина до Мандельштама, Цветаевой, Платонова… Патриотом я, должен признаться, не был. Наверное, думал я, где-то были какие-то родины, за которые можно было отдать жизнь, но за сталинскую Россию, в которой я умудрился родиться? Я понимал тех русских солдат — простых рабочих и колхозников, — которые переходили на сторону немцев, чтобы воевать против коммунистической родины, и будь я тогда на пару лет старше и попади на фронт, я бы, наверное, сдался при первой возможности и был бы повешен на первой осине: советской прессе, где — очень сдержанно, умеренно — упоминалось о гитлеровской политике в отношении евреев, я не верил, а других источников у нас не было. Слово “Родина” (его предписывалось писать тогда с большой буквы) значило для меня не больше, чем адрес на конверте.
Я пишу о себе, как я понимаю тогдашнее мое настроение, но сходная позиция на том или ином уровне осознания была, очевидно, свойственна многим из круга моих друзей и знакомых.
Что касается нашей позиции по отношению к режиму (как и многих, с ним несогласных), то мы понимали ее не как политическое противоборствование, а как моральное сопротивление, как сопротивление лжи, проникающей во все поры общества и сферы профессиональной деятельности. Так понимали ее Синявский, Даниэль, Есенин-Вольпин и многие тысячи профессионалов, поющие песни под гитару, пишущих книги для сам- и тамиздата, внедряющих в сознание молодежи неортодоксальные идеи об искусстве, науке, философии, морали, нормах социального поведения, защищающих преследуемых и помогающих осужденным. Считали ли они себя диссидентами?
Очевидно, несовпадение моральных и политических позиций способствовало последующему расколу в общем движении сопротивления, получившему наименование диссидентства.
Раскол произошел и в нашей компании. Как всегда в таких случаях, свою роль сыграли обиды, претензии, амбиции (об этом писать не хочется), но главное заключалось в разном отношении Синявского и Даниэля к происходящему, определяемом, при их самом теплом отношении друг к другу, несходством их характеров, темпераментов, интересов.
Талантливый поэт и переводчик, прошедший войну, раненный на фронте, Юлий Даниэль, казалось, прожигал свою жизнь в веселых окололитературных компаниях коллег по перу, друзей и собутыльников. Он был, что называется, рубаха-парень, открытый к людям, к общениям и не очень разборчивым в выборе своих друзей. Во время процесса некоторые из них вели себя, прямо надо сказать, не наилучшим образом.
Он был блестящим рассказчиком. За столом он выдавал истории одна ярче другой. Кажется, он их не записывал, и жалко, если они не сохранились. Я запомнил две из них.
Первую ему рассказал его товарищ по отряду разведки, в котором воевал и сам Даниэль, молодой комсомолец из глухого местечка где-то на Украине.
Большая и очень бедная еврейская семья. Перед праздником, на котором по ритуалу полагалось есть гуся, патриарх семейства дядя Давид отправился к резнику в соседний городок с двумя гусями. В автобусной давке один гусь сдох, и резник отказался резать дохлую птицу. Дома за столом, ко всеобщему удивлению, дядя Давид придвигает к себе блюдо и съедает целого гуся. И следующий эпизод.
Где-то в начале войны. Группа разведчиков продвигается на запад, а навстречу на восток движется поток еврейских беженцев. И вдруг этот приятель Даниэля видит среди толпы свою семью. Он бросается к дяде Давиду — куда? что? как? зачем? Дядя Давид не реагирует и только повторяет: “Не надо было есть гуся”. Весь этот кошмар он воспринимает как кару Божию за нарушение им Закона.
И другая картина, свидетелем которой был сам Даниэль.
Группа разведчиков расположилась перекусить на холмике недалеко от шоссе. Рядом остановился танк — что-то там заело. Вылез механик, залез под машину, так что наружу торчали только ноги. Подъехала и остановилась штабная машина. Вылез генерал, что-то начал спрашивать у механика, на что тот ответил густым матом. Генерал выстрелил в беднягу, и машина отъехала. Из люка танка показалась голова командира. Поняв случившееся, он нырнул внутрь, и танковая башня начала поворачиваться. Выстрел — и от машины остались только щепки. Снова показался командир.
— Видели? — спросил он у разведчиков.
— Нет, не видели.
С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что “мы отправляли наши произведения за границу… что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений… что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда”. Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.
Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.
Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора… Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”. Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});