Завещание Оскара Уайльда - Питер Акройд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем более страстной становилась моя любовь к Бози, тем горше обвинял я себя в том, что пал так низко; наконец, по странной логике любви, я принялся обвинять и его. В безумии своем я порой подбивал его на новые излишества только для того, чтобы увидеть, на что он способен ради меня. А потом я вдруг начинал его бояться. Я думаю, самих богов страшит мир, который они сотворили, – так и меня пугало то, что Бози мог сказать или сделать. Когда с моих глаз спадала пелена наслаждения и я принимался взывать к осторожности, он смеялся мне в лицо. Я предлагал на время расстаться, а он приходил в неистовство.
И в Лондоне, и за городом между нами происходили отвратительные сцены. В ярости Бози безумствовал – это была ярость зверя, пойманного в капкан, устройство которого превосходило его разумение. Все, что он знал – и знал слишком хорошо, – были декорации, которые я для него выстроил, и слова, которые я вложил в его уста. Он полюбил худшую часть самого себя; этой худшей частью был я.
Помню, как мы однажды обедали в отеле «Беркли». Я сказал ему, что получил письмо от его отца, маркиза Куинсберри.
– И что же пишет коротышка? Обо мне что-нибудь?
– Письмо сугубо личное – он пишет только о самом себе. Говорит, что его ставят в дурацкое положение, что наше поведение его унижает.
– Да плевать я хотел на идиота.
– Он еще пишет, что я практикую содомский грех. Что за нелепость – зачем мне практика? Я уже достиг совершенства.
– Что еще?
– Он пишет, что я тебя развратил.
Бози рассвирепел; просто удивительно, как менялось его лицо под воздействием гнева.
– Нам надо быть осторожнее, Бози.
– Ты трус, Оскар. И на вид сущая баба, и ведешь себя по-бабьи.
– Похоже, он хочет устроить за нами слежку.
Бози расхохотался, но хохот этот был страшен. К моему ужасу, он выхватил из кармана пистолет и принялся им размахивать.
– Собака! – завопил он. – Пусть только сунется – застрелю как последнего пса!
И, к моему изумлению, он пустил пулю в люстру, висевшую посреди зала. За этим, конечно, последовала ужаснейшая сцена, и нас выпроводили из ресторана вон.
Случившееся потом на все лады расписывали газеты; «Кроникл», кажется, утверждала, что выстрелил я. Я пребывал в полнейшем смятении, ибо понимал, что в мою жизнь проникло нечто зловредное.
В Лондоне на улицах на нас показывали пальцами. Я оставался внешне спокойным – я привык быть в центре внимания, – и Бози, конечно, пытался мне подражать. Но ему было больно, очень больно сознавать, что он стал посмешищем толпы, и, закусив удила, он решил превзойти все ее представления об испорченности. Думаю, его подхлестывала дурная кровь его рода; как Жюльен Сорель, он боялся только одного – быть смешным.
И мы сбежали от знакомых юношей и излюбленных заведений. Приехав в Алжир, мы с риском для жизни посещали самые низкопробные притоны, где под закопченными крышами кольцами вился опиумный дым. Потом отправились во Флоренцию, где шокировали своим поведением даже итальянцев. Именно там я начал «Флорентийскую трагедию». Сюжет строился на том, что женщина подбивает любовника убить ее мужа; в любовной страсти для меня осталось только проклятие, красным туманом заволакивающее людей и скрывающее их друг от друга. Мы были обречены – и он и я.
Когда мы вернулись в Англию, Бози, чувствуя вину, накинулся на своих обвинителей. Вновь в нем взыграла диковинная родовая гордость, и его бешеный гнев обрушился уже не на меня, который вел его по стезе порока, а на отца, приводившего его в неистовство угрозами и оскорблениями. Я стал участником войны между Бози и Куинсберри, и, хотя, подобно линзе, я лишь фокусировал лучи их взаимной вражды, сгореть суждено было именно мне.
Но Бози не предал меня: он поддерживал меня во время судебных процессов и, пока я сидел в тюрьме, непрестанно писал ходатайственные письма. Увы, своим письмом из тюрьмы я предал его сам. Я знал, что в моей власти представить ему образ его самого, обладающий такой убедительностью, что он немедленно в него поверит – так же, как он однажды увидел свой собственный портрет в Дориане Грее. Когда в своей балладе я написал, что мы убиваем тех, кого любим, я имел в виду именно это.
Конечно, я к нему вернулся. Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли [87] не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.