Непокоренные - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Мне? - удивилась она.
- Да. Мысленно, - засмеялся он. - Шел сюда и всю дорогу рассказывал, рассказывал тебе... А пришел - и не знаю, с чего начать.
- С заметки в газете, - тихо, не глядя на него, сказала она.
Он вздрогнул.
- Ты читала?
- Да.
- И прокляла?
- Нет. Пожалела...
Он страдальчески сморщил мальчишеские брови.
- Это не надо... Это зачем? Жалеть не надо было. Это мне обидно. Надо было понять.
- А как же это понять? - сказала она чуть слышно. - Я пыталась...
- Понимаешь? - горячо сказал он и схватил ее руку. - Понимаешь, все случилось как в дурном сне... толчками... Вот были наши... вот их нет... и вот - немцы... Я растерялся... Я ничего не успел сообразить. Что делать с собой, как жить? И вдруг - повестка... Так неожиданно... Вызывают в редакцию их газеты. Но почему меня? Я потом узнал от сотрудников, что вызвали всех, кто работал в "Большевистской правде". Но ведь я не работал там... Я только печатал там иногда стихи. Помнишь?
Она кивнула головой и покраснела. Она вспомнила стихи о школе и парусе. Они были посвящены ей. В газете так и стояло: "Посвящается Н.". Только одна буква, но в десятом "Б" все отгадали сразу. Настя рассердилась на Павлика. Они не разговаривали тогда три дня.
- Это Иверский, хромой черт, меня впутал! - продолжал Павлик. Бездарный поэт... Понимаешь, такая бездарная сволочь!.. А у немцев он стал главной фигурой редакции. Он-то и впутал нас всех. Он и список составил. Ну вот. Что было делать мне? Что было делать?
Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
- Да... - сказал он задумчиво. - Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся... И мать, - он горько усмехнулся, - мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и... я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник... Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: "Обработайте!" Ну я и... обработал. Безобидная заметка, пустая... Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, - сказал он, кусая губы, - я сразу же подумал о тебе, Настя...
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
- Так меня заклеймили, - продолжал он, проглотив комок, - и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи - оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: "Попробуйте!" Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой... дома... Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, - сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. - Я все говорю, что было, хоть и горько это мне... заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал... но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
- Ну? - тихо спросила Настя.
- И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
- Я знаю... а то бы я не пришла...
- Да? - усмехнулся он. - Я так и думал...
- Тебя искали...
- Да... Мать рассказывала мне... Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда - не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле...
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
- Неизвестные для меня места! - продолжал Павлик. - Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
- Как кто такой? - сказала Настя. - Ты комсомолец.
- Да? - усмехнулся он и грустно покачал головой. - Это еще неизвестно...
Она удивленно взглянула на него.
- А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого "Б" - комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.
- Не понимаю я... - мучительно вздохнула Настя.
- А ты спроси себя: "Почему я комсомолка?" Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
- Нужно... мучиться?
- Нужно! - убежденно сказал он. - Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, и тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, грубо перебил он сам себя, - тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
- Это я понимаю... - прошептала Настя.
- Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
- Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, - пробормотала она.
- Что?
- Это мой отец так говорит.
- Душа! - засмеялся он. - У нас в десятом "Б" о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет - пар... А как засочилась она кровью - тут я ее и услышал.
- Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
- Опять пила? - спросил он неуверенно. - Или мне кажется?
- Тебе показалось...
- Да! - Он нервно и смущенно усмехнулся. - Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились... Все казалось мне: у меня за спиной шаги... Да, так о чем же я? - сморщил он лоб.
- Ты постарел, Павлик! - вдруг заметила она. - Ты теперь старый-старый...
- Да, восемнадцать лет.
- Больше! Тебе больше.
- Да, больше, - согласился он. - Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. - Он усмехнулся. - Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
- Помню.
- А тут я - один, и много дорог передо мною. Да не дорог - пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
- Выбрать? - спросила она.
- Да, выбрать. А что?
- Ничего... Ты говори...
- Видишь, там за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, - азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой... И я читал... Понимаешь?
Она молчала и внимательно смотрела на него.
- Я все читал. Одно за другим. Я глотал это, как яд, и говорил: попробуй, отрави мою душу! Ну? И, проглотив, отбрасывал прочь. Не яд рвотное. Тошнит, - он сплюнул. - Но были и другие брошюрки. Похитрей. Они были написаны... как бы тебе объяснить?.. Шепотком. Понимаешь? Вкрадчивым таким шепотком, в самое ухо... Они и о социализме шептали. Очень туманно, чуть слышно, но все-таки! И больше всего о культуре. Заманчивое слово! Да? Или об украинской нации. Или о миссии молодежи. И в этих брошюрах нашему брату, русскому молодому человеку, даже льстили. И это я читал. И над этим сам один думал... Я не поседел? - вдруг спросил он.