Последний колдун - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Травяная ветошь и замыленная дождями земля скрали шаги. «Располовинен человек, раздвоен. Но что-то же крепит его, – досказал уже самому себе, кожей лица почуяв опустевшую скамейку. – Вроде бы не обидел, – подумал еще, запоздало припоминая разговор, – а вот ушла, и ни здравствуй, ни прощай». И Феофан, распрямленный было и распаленный словом, внезапно потух: одуванчиковая борода, обычно распушенная сквозняками, отсырела вдруг, съежилась, и оспа синь-пороха под желтыми натеками глаз загустела, и веселая кисть на шерстяном колпаке поникла. Брошенный, одинокий человек остался на лавке; его бы кто укрепил сейчас, ведь он расплескался щедро, обнажился и опустошился так, что каждое бы доброе слово, даже кинутое второпях, облегчило бы его состояние. Но никто не звал Феофана, и он сам слепо потянулся туда, где ему чудился праздный, охочий до разговоров народ. И посох привел его.
Пока продавщица товар принимала, к высокому крыльцу магазина неприметно стеклась очередь, в основном старушонки, пенсионное племя, которому, казалось бы, самое время калить бока на печи, но куда там, много не вылежишь, еще весь дом на загорбке: тянись, баба, пока кости несут, пока в задеревеневшей горсти хоть что-то удержишь, – твоя доля не только посеять росток, но и поднять его до спелого колоса, и той, чужой, пашне еще пособить. С последним вздохом и душа вроде бы отлетит, а пальцы, однако, суетятся на одеяле, ищут не потерянное, сбирают не осыпавшееся.
Бренчат бабы бидончиками, тянут словесную канитель, ждут молока. Одеты по своей деревенской старушей моде, которой, кажется, и перемены не будет на Руси: серый полушалок, плюшевая жакетка, пахнущая нафталином и затхлостью, – специально для магазина бережется, чтобы покрасоваться, похвалиться собою, а на покривленных ногах шерстяные носки своей вязки и калоши блескучие, выходные. И Прасковья Осиповна, конечно, здесь: обряжалась – и забылась, из плюшевой жакетки выбился цветастый передник. Видела Параня, как невестка от Феофановой скамьи поспешила по угору прочь, и вдогон ей дунула трубно, не прощая недавней обиды, пук изобразила на посмешку народу и тут же завыставлялась, наверное имея в виду сына:
– Я ему: ты земли под ногами не чуешь! Ручки в брючки – и как шиш заморский. А он мне-ка: мы пролетарьят ныне, нам коровы не нать, мы молока не хотим. А сам небось старую бабку скорее спровадил к магазину...
– Галенье одно, – перебила Феколка Морошина, темный плат шалашиком надвинут по самые брови, и диковато высверкивают из этой глубины сумеречные глаза. – Я было тут в часовенку пошла...
– Глу-па-а! Тебе слова никто не давывал, – оборвала Параскева. Феколка Морошина обиженно замкнулась, ушла в себя, и бабам, словно бы ушибленным внезапной резкостью, смутно стало: замолчали, разбрелись вокруг крыльца, прислушиваясь к деловой суматохе внутри лавки, будто только разговор случайный и поддерживал до этой поры их душевное единенье, крепил живую нить. А кончилась беседа – и каждый сам по себе, чужой, сторонний, с крохотной негасимой затравлинкой в сердце.
Тут и ветер-полуночник потянул с моря, прорвался сквозь лесные угорья, и сразу серую муть истончил, перемешал, подъял ввысь, и небо прямо на глазах глянцево округлилось, выказав сиротливо настуженные дали: и пожни с загрубевшей отавой проступили взгляду, и поскотины с круглыми натоптанными бочажинками, полными оловянной дождевой воды, и охряный берег реки, всею каменной громадой нависший над свинцовой стрежью. Настуженная влага, знать, сейчас прочно укрепилась в поднебесье и белесо засветилась свежей порохой, запарусила под свежим ветром за таежные увалы. А с северной стороны уже вновь наползало: видно, в горной вышине зима окончательно народилась, там снежные забои громоздились, и по их слепящим зыбким склонам скатывались на ожидающую землю тоже иные дальние солнечные потоки. За ватными копнами облаков, где вечной прозеленью сочилось небо, где редко когда скопится прозрачное перышко влаги, творились пока тайные перемены; но людям-то на остывающей, готовно ждущей земле уже было неясно и смутно, и тревожно натянутые души их надсадно хотели и боялись сближенья. И когда в изумрудное оконце вкатилось Оно, благословенное, окутанное паром, когда мир на мгновенье улыбнулся желанному солнцу, то и народ на кучемском угоре шевельнулся и слился воедино.
– Нынче сенов-то дивно наставили, – потянула ниточку Домна, председателева матушка, сначала робко воскликнула, словно бы прислушиваясь, боясь неосторожным словом иль движеньем каким нарушить затеплившееся сближенье. – Ой, сколь наставили. Природа-мать разве даст погибнуть разумному да терпеливому? – Домна истово поклонилась долу, чуть ли не коснувшись ладонью истоптанной лужайки, и крохотное личико ее, опутанное бахромой истончившихся волосенок, словно бы задымилось, омытое солнечным потоком. – Я своему-то говорю... Ты не злобись понапрасну, Коляня. А дожди шли, проливень. Полно, говорю, сатанеть, после Петрова дня и погодья жди. Недельку, но она уж, матушка наша, даст на передышку. Только наперед скажет приметой какой, не робей, дескать, не сиди склавши руки, не трусь да дурака не валяй. И как подслушала ведь, будто я телеграммку на небеса отбила. После Петрова дня как пошло: все солнце на солнце...
– Галенье одно, – думно перебила Феколка, но никто не расслышал. Души крестьянские, полоненные одной вековечной заботой, соединились, воспрянули от солнца.
– А я чего, а? Нынь сколь сила заберет – коси! А они хотят? – по своей привычке закрутилась Параня, и ореховые глаза ее полыхнули презреньем. – Не-е, они не хотят. Они хотят, чтоб ручки в брючки. А корова во дворе – и харч на столе... От овцы какой доход? Овцу зарежешь, брюшину вывалишь и останется перед да зад. А от коровы навоз отгреб – и чистота. Не-е... Раз у Степки такого желанья нет, чтобы скотину держать – и мне на кой хрен. Овцы сена-то сожорут, им возов пять надо, вот сколь они глухи и прожорливы, белеюшки наши... Гости зимой наедут, дак всех под нож.
– И не жалко?..
– Жалко-то у пчелки.
– Галенье одно... Все изгалились.
И снова Феколку Морошину не поняли. Тут в сенцах упала щеколда, двери отпахнулись, и народ повалил в лавку брать завозной товар. Феколка оказалась последней в очереди – ей бы мясца для собаки, завалящей требухи какой. Людей она словно бы не видела и бубнила под нос:
– Галенье одно... смехота ведь, – знать, заело что-то внутри, застопорило, и старуха бредила вслух. – Что он, зверь-от, повадился в часовенку... ему жить негде? – Больной шероховатый голос наконец привлек вниманье, и очередь на мгновенье отвлеклась от прилавка. – Галенье одно...
– Глупа, мелет чего-то, – отмахнулась Параскева. – Она ведь теперь все сглупа делает.
– Я, было, в часовенку, оветному кресту поклониться, – монотонно бубнила Феколка, но в розовых вздернутых к вискам глазах порой вспыхивал испуг и пропадал. – Зашла в сенцы, смотрю, кошачка. Причудилось, думаю? Нет, кошачка... Кис-кис, зову, а она-то хр-хр на меня. Ах ты боже, лешачина, однако. Глазиша горят, бесовские усы торчком. Я-то: свят, свят, на нечистую силу крестом, гражуся от нее. А силы-то крест не имеет. Зверина – во. На гнездышке сидит и хр-р. Кошачка такая... А я-то ей: кис-кис, хых-хых, – вроде бы засмеялась Феколка иль в груди булькнуло кашлем, и на плоских серых щеках ее пробились неровные багровые пятна. – А я-то ей: кис-кис... Галенье одно.
– А ну ее, глупу.
– Что он, зверь-от, повадился. Ему в лесу житья нету? Он пошто на народ-то пошел, а? – бормотала Феколка, уже забытая всеми.
15
Справила Матрена по усопшей матери сороковой день и всерьез засобиралась к детям в Мезень: да еще и председатель напел на ухо, дескать, хватит отцу потакать, а круче пригрози – он и обмякнет. Вот и завелась дочь сразу на высоких тонах, да с окриком:
– Я остатний век свой чичкаться с тобой не буду, Геласий Созонтович, не-е. Думаешь, сел и поехал? Ты над нами-то пошто смеешься? К богу поворотился, дурак старый, а нам жизнь заслонил. Мы же через тебя выходим проклятые... Он бога молит, а черта творит, он креститься забыл как. – Задохлась Матрена, только на мгновенье запнулась, чтобы наполнить воздухами ослабшую грудь, да и вставные железные челюсти давали слабину, чвакали на худых деснах, готовые вывалиться, и баба их губою придавливала. Необычно распаленная была Мотря, какая-то старообразная нынче, без постоянной своей улыбки, так молодящей лицо. Да и что скрывать: под шестьдесят ближе, чем к пятидесяти, и нервишки поизносились. Концы шали серой спрятала в жакет – вот и вовсе старуха. – Ты же не с того плеча крест святой кладешь, тюха. То он церквы рушил, иконы под задницу пехал, а нынче у бога милости просит. Он-то ужо посме-ет-ся над тобой...
Отец лишь покряхтывал, пристально уставясь на темный образок в простеньком жестяном окладе с венчиком мертвых бумажных цветов, сунутых в прорези над головой святого: еще покойная Полюшка старалась, выкуделивала для басы-красы. Выходит, она-то верила? А я ни разу не видел, как молилась... Из мутной глубины выглядывал на Геласия такой же, как и он, старик с пыльной сквозной бородой, скуластый, с птичьими кроткими глазами, полными усталости, сожаления и остережения. Словно в зеркало смотрелся Геласий... Левкас на шее Николы Поморского выкрошился, длинная трещина вызмеилась на костлявое плечо, покрытое когда-то голубым хитоном, и чудилось, что это плохо заживший шрам, след смертельной раны, едва не отделившей святую голову от изнуренного тела... «Есть на свете три неба: первое небо в роте, второе – в печи, а третье – это горнее небо. А я и не видел его». И помолился Геласий, с плеча на плечо кинул щепоть, привыкая к давно забытому движенью. Легче ли ему стало? Бог его знает, но только вроде бы покойней, ровнее на душе. Если бы еще не Матренка за спиной: завелась, кипяток, не обуздать. Вожжаться с ней, стервой, неохота, а то бы усмирил. Как это, на батюшку родного да голос подымать? Матери-то, видно, здорово смерти желали, прокуды лешовы...