Новые работы 2003—2006 - Мариэтта Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это – ностальгия, подобная той, что выражалась в позднесоветском обществе в культе декабристов.[340]
Каждый эпизод мальчишеского противостояния историзован.
«– Михаила Квакина ко мне, – попросил Тимур.
Подвели Квакина.
– Готово? – спросил Тимур.
– Все готово».
Это – сцена расправы Пугачева в Белогорской крепости:
«Меня снова провели к Пугачеву и поставили перед ним на колени», -
роль прощающего Пугачева играет Тимур и в другом ключе:
«– Ступай, – сказал тогда Тимур Квакину».
(Слог повествования приобретает некую эпическую окраску.)
«– Ты смешон. Ты никому не страшен и не нужен.
Ожидая, что его будут бить, ничего не понимая, Квакин стоял, опустив голову».
Тимур творит суд и расправу в соответствии со своими представлениями о законах общественной жизни и о способах обезвреживания преступников в идеально устроенном обществе.
«– Отопри ребят, – хмуро попросил он. – Или посади меня вместе с ними. – Нет, – отказался Тимур, – теперь все кончено. Ни им с тобою, ни тебе с ними больше делать нечего».
Бьют часы истории. Наведен порядок. Судьба Квакина и Фигуры символизирует временность неправой, самозванной власти. У Квакина, как и у Пугачева, своя судьба. Он пленник своей роли. Но он понимает судьбу барича. Член некоего сословия (повторим – «пионерский галстук» как красный дворянский околыш), тот при этом, в отличие от Ольги и Георгия, знающих, как надо, такой же деятельный герой, как Гринев, и так же, как он, сам формирует обстоятельства, а не приспосабливается к ним.[341] Он, в сущности, человек не своего времени, с личным, индивидуальным кодексом чести (что уже совершенно противоречило общественному обиходу и принятым для всех публичным правилам), отсылающим в неясные дали российской истории. Он сообразует свои поступки, выламывающиеся за рамки принятого (сбивает замок с сарая, выводит чужой, в сущности, мотоцикл), только со своим внутренним нравственным чувством. Формирование такого героя в рамках печатной литературы служит для нас еще одним свидетельством исчерпанности к началу 1940-х годов того, что мы назвали 1-м циклом развития литературы советского времени.
Один из главных вопросов в «Тимуре и его команде» – пути восстановления правды. Как соотносится с этой задачей государство? Перед нами – незримая вертикаль, на которой зиждется монархическое устройство. Средний пласт власти не в силах самостоятельно следовать справедливости – правильно рассудит дело только тот, кто находится в соответствующем чине, причем военном. В повести нет и следов партийной власти (как нет и упоминаний Сталина – от этих упоминаний не один Гайдар, видимо, спасался в эти именно годы в детскую литературу). Все «верхнее» ассоциируется с военным, все государственное – с назревающей войной, с непреложностью участия в ней, защиты отечества (подобно тому, как все действие «Капитанской дочки» связано с военными действиями). Это – военная империя в ее расцвете; провозвещается возможность идиллии в ее рамках (подобно тому, как идиллией завершаются злоключения Гринева и капитанской дочки), возможность обретения покоя. Поиски покоя стали одним из слагаемых поэтики подставных проблем.[342]
Вспоминал ли сам Гайдар о «Капитанской дочке», работая над повестью? Вряд ли вспоминал, но несомненно помнил.[343] Это – та «таинственная сила генетической литературной памяти», о которой пишет С. Бочаров,[344] кстати напоминая статьи А. Л. Бема, трактующие феномен «припоминания»,[345] но двигаясь с осторожностью далее и говоря о
«процессе сохранения, возделывания и передачи творческой памяти и ее преобразования в путь большой литературы».[346]
Заключая наши рассуждения о повести 1940 года в ее отношении к «Капитанской дочке», не посчитаем неуместным напомнить слова Гоголя:
«Сравнительно с “Капитанской дочкой” все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною».[347]
Что-то близкое можно было бы сказать о повести Гайдара на фоне современной ему отечественной литературы.
ТРИ «СОВЕТСКИХ» НОБЕЛЕВСКИХ ЛАУРЕАТА
1
Из пяти русских писателей, получивших Нобелевские премии по литературе, двое были эмигрантами – Бунин и Бродский, трое – Пастернак (премия 1958 г.), Шолохов (1965 г.), Солженицын (1970 г.) – стали лауреатами, живя и работая в Советском Союзе.
Из этих трех награждений только одно было принято властью – так сказать, узаконено в советском обиходе как «правильное».
Биографически лауреаты принадлежат к трем разным поколениям – 1890-х годов (к нему мы относим родившихся в 1889–1899 годах – первое поколение писателей советского времени, принявшее на себя историческое бремя 1920-1930-х годов; к нему примыкают и многие из тех, кто родились в 1860-1880-м), 1900-х (второе поколение: родившиеся в 1900-1910-м годах) и 1910-х (третье поколение: родившиеся в 1911–1926 годах).
Отнесенные нами к первому поколению в начале века принадлежали к разным литературным, да и социальным группам. События 1914–1917 годов произвели перераспределение. Выдвинулся вперед и стал главным один биографический, даже антропологический признак – все они встретили роковые события ХХ века (начиная с 1914 года) во взрослом сознательном возрасте и, следовательно, не просто жили в России, ставшей советской, а остались в ней, то есть сделали выбор. Это знал про себя каждый из них, и знала про них власть. Никогда не вынесенное в поле свободного обсуждения обстоятельство (в послеоктябрьскую литературу оно вошло только в двух стихотворениях Ахматовой) невидимой, но важной нитью вплелось во взаимоотношения этого литературного поколения с властью.
Большинство этих литераторов получило известность до обеих революций 1917 года; им пришлось резко менять, чаще – ломать свою работу в советское время. (Некоторые, однако, могли бы с полным правом называть себя «рожденными Октябрем»: официальная метафора советских лет здесь адекватна независимо от отношения официоза к каждому из этих писателей и их к нему, – Булгаков, Зощенко, Ф. Гладков, Житков, Маршак.) Пастернак не только был писателем этого именно поколения, но не раз зафиксировал свою принадлежность к некоей среде («Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду…»).[348] Четверо покончили с собой; не менее двадцати из наиболее известных писателей этого поколения имеют одни и те же годы смерти – их творческий (а вслед за тем и жизненный) путь был насильственно оборван в 1937–1942 годах.
Писатели второго поколения по возрасту уже не принадлежали к тем, кто мог осознано сделать в 1918–1922 годах свой выбор. Они в этой новой послеоктябрьской России не остались, а жили с детства или отрочества, для них она была данность. Это литературное поколение не приходило к признанию основ нового мира (чем занимались два десятилетия литераторы первого поколения), а исходило из него.
Второе поколение застало стереотипы литературы сложившимися. И если предыдущее сделало своей главной темой рефлексию над тем, «что случилось», и над выбором своего места в резко изменившемся мире, то «ровесникам века» была предъявлена задача укрепления и возвышения нового мира. Структурирующей чертой поколения было – печатный дебют в начале 1930-х и литературная известность – в середине десятилетия; почти сразу вслед за нею часть этого поколения (как и первого) погибла в расстрельных подвалах и лагерях;[349] малая часть – вышла на свободу, безвинно отсидев по 10–15 и более лет.
Шолохов, календарно входивший во второе поколение, романом «Тихий Дон» литературно из него полностью выпал (среди прочего тем, что получил известность уже в конце 1920-х, а его роман перекликался с будущими «Доктором Живаго» и «Красным колесом»), а «Поднятой целиной» – заново втянулся (пролагая дорогу «Стране Муравии» Твардовского).
Структурирующая черта третьего поколения – Вторая мировая война, пришедшаяся на призывной возраст тех, кто вошел в это поколение, и ставшая главным фактом их биографии, прорезавшим или перерезавшим ее. Одни литераторы погибли на фронте (как ровесники и почти ровесники Солженицына Павел Коган и Кульчицкий), другие прошли войну от начала до конца и изменили за эти годы взгляд на свою страну.