Вчерашний мир - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Теодор Герцль поднялся, чтобы поздороваться со мной, и я невольно почувствовал, что ироническое прозвище "король Сиона" в чем-то точно: он действительно выглядел по-королевски, со своим высоким, открытым челом, ясными чертами, своей длинной, иссиня-черной бородой апостола и своими темно-карими меланхоличными глазами. Широкие, несколько театральные жесты были лишены искусственности, потому что вызывались естественным величием, и вовсе не требовалось особого повода, чтобы продемонстрировать передо мной его значительность. Даже за этим обшарпанным, заваленным бумагами письменным столом в этом тесном редакционном обиталище в одно окно он производил впечатление шейха бедуинов; развевающийся белый бурнус был бы ему так же к лицу, как его безукоризненно пошитая, явно по парижской моде, черная визитка. После небольшой намеренно выдержанной паузы - он любил, как я потом часто замечал, эти маленькие эффекты и, вероятно, обучился им в "Бургтеатре" - он снисходительно и в то же время весьма дружелюбно подал мне руку. Указав на кресло рядом с собой, он спросил: "Мне кажется, я где-то уже слышал ваше имя или читал. Стихи, не так ли?" Мне пришлось подтвердить. "Итак, - откинулся он в кресле, - что вы принесли?"
Я сказал, что охотно предложил бы небольшую прозаическую работу, и передал рукопись. Он взглянул на титульный лист, пролистал вплоть до последней страницы, чтобы узнать объем, затем еще глубже откинулся в кресле. И, к моему удивлению (этого я не ожидал), я увидел, что он тут же начал читать рукопись. Он читал внимательно, страницу за страницей, не поднимая глаз. Прочитав последний лист, он неспешно сложил рукопись, вложил ее, все еще не глядя на меня, аккуратно в конверт и синим карандашом сделал на нем какую-то пометку. Лишь после того, как этими таинственными манипуляциями он достаточно долго продержал меня в напряжении, он поднял на меня тяжелый, хмурый взгляд и произнес с намеренно замедленной торжественностью: "Я рад сообщить вам, что ваша прекрасная работа принята в отдел критики "Нойе фрайе прессе"". Словно Наполеон приколол на поле брани орден Почетного легиона молодому сержанту.
Сам по себе этот эпизод кажется незначительным. Но надо быть венцем, и венцем того поколения, чтобы понять, какой взлет означало это признание. Тем самым я на девятнадцатом году жизни за одну ночь возвысился до уровня авторитетов, и Теодор Герцль, с этого момента благорасположившись ко мне, сразу же использовал случайный повод, чтобы в одной из своих ближайших статей написать, что нет оснований говорить об упадке искусства в Вене. Напротив, сейчас наряду с Гофмансталем есть целый ряд талантов, от которых можно многого ожидать, и на первое место поставил мое имя. Я всегда воспринимал как особую честь, что Теодор Герцль, человек столь исключительной значимости, первым публично отметил меня с высоты своей заметной, а потому ответственной должности, и мне было нелегко решиться тем самым проявив мнимую неблагодарность - на отказ от его настойчивого предложения присоединиться и даже активно участвовать в руководстве его сионистским движением.
Но настоящей привязанности как-то не получалось; меня неприятно поражала непочтительность, сегодня, пожалуй, уже немыслимая, с которой относились к самому Герцлю его же товарищи по партии. Восточные евреи упрекали его в том, что он ничего не смыслит в иудаизме, даже не знает обрядов, специалисты по национальной экономике смотрели на него только как на литератора, у каждого было свое и не всегда приемлемого тона возражение. Я понимал, какое плодотворное или тлетворное воздействие именно в ту пору могли бы оказать на Герцля по-настоящему преданные, особенно молодые люди, но бранчливый, не терпящий ни малейших возражений характер этих постоянных споров, отсутствие искреннего, сердечного уважения друг к другу в этом кругу отдалили меня от движения, к которому я с любопытством приблизился лишь из-за Герцля. Однажды, когда мы заговорили на эту тему, я выразил свое недовольство отсутствием достаточного единства в рядах движения. Он улыбнулся несколько кисло и сказал: "Не забывайте, что мы веками приучены к игре проблемами, к идейным спорам. У нас, евреев, ведь уже две тысячи лет не было никакой исторической практики в реализации чего-нибудь конкретного. Сперва следовало бы научиться жертвовать собой, а к этому я еще и сам не готов, ибо время от времени пишу статьи и веду отдел литературы в "Нойе фрайе прессе", тогда как мой долг - не иметь никаких иных мыслей, кроме одной, и не начертать на бумаге ни единой линии для чего-нибудь иного. Но я уже на пути к исправлению, обязательно хочу научиться жертвовать сам, и, быть может, этому научатся и другие". Я помню, что эти слова произвели на меня сильное впечатление, ибо мы все не понимали, почему Герцль так долго не решается отказаться от своей должности в "Нойе фрайе прессе", - мы думали, что это ради семьи. О том, что это не так и что он для дела пожертвовал даже своим состоянием, мир узнал лишь позднее. Как он страдал от душевного разлада, показал мне не только этот разговор, об этом свидетельствуют и многие заметки в его дневниках.
Я видел его затем еще несколько раз, но из всех встреч особо запомнилась лишь одна, потому, возможно, что она была последней. Я был за границей - связь с Веной поддерживал лишь письмами, - вернулся и как-то встретил его в городском парке. Вероятно, он шел из редакции, шел сутулясь и очень медленно; то была уже не прежняя порывистая походка. Я вежливо поприветствовал его и собрался пройти мимо, но он быстро пошел прямо на меня, подал мне руку: "Почему вы прячетесь? Вам это совсем не нужно". То, что я часто скрывался бегством за границу, он ставил мне в большую заслугу. "Единственно верный путь, - сказал он. - Всему, что я знаю, я научился за границей. Лишь там привыкаешь мыслить масштабно. Я убежден, что здесь я никогда бы не отважился на ту первую концепцию, ее бы уничтожили еще в зародыше. Но, слава Богу, к моменту моего возвращения идея созрела окончательно, и всем ничего не оставалось, как ее проглотить". Затем он с горечью заговорил о Вене; здесь он встретил самые большие преграды, и если бы не приходили все новые импульсы извне, с Востока особенно, а теперь и из Америки, он давно бы потерял всякую веру. "Вообще, - сказал он, - моя ошибка в том, что я начал поздно. Виктор Адлер был вождем социал-демократии в тридцать лет, в свои лучшие, самые боевые годы, не говоря уже о великих людях мировой истории. Если бы вы знали, как я страдаю о потерянных годах оттого, что за выполнение своей задачи не взялся раньше. Если бы мое здоровье было таким же крепким, как моя воля, тогда бы все было в порядке, но годы назад не вернешь". Я еще долго провожал его по пути домой. У дома он остановился, протянул мне руку и спросил: "Почему вы никогда не приходите ко мне? Вы ведь не бывали у меня дома. Позвоните заранее, а время я уж отыщу". Я пообещал ему это, твердо решив не сдерживать обещание, ибо чем больше я люблю человека, тем больше ценю его время.
И тем не менее я пошел к нему, правда, лишь через несколько месяцев. Болезнь, которая тогда уже грозилась согнуть Герцля, свела его вдруг в могилу, и теперь я мог проводить его лишь на кладбище. Удивительный это был день, июльский день, незабываемый для каждого, кто его пережил. Потому что внезапно со всех континентов, из всех стран на все вокзалы города каждым поездом днем и ночью стали приезжать люди - западные, восточные, русские, турецкие евреи, из всех провинций и маленьких городов устремились они сюда с печатью горя на лицах; никогда более явно не ощущалось то, что раньше скрывали бесконечные споры и ссоры: тот, кого здесь хоронили, был лидер большого движения. Шествие было бесконечным. Вена разом заметила, что умер не просто писатель или средней руки поэт, но один из тех созидателей идей, какие победно являются в той или иной стране, в том или ином народе лишь через гигантские промежутки времени. На кладбище произошло столпотворение: слишком многие вдруг бросились к его гробу, рыдая, стеная, вопия в неизбывном отчаянье, дошедшем почти до неистовства, буйства; всякий порядок был забыт в этом простейшем и бурном проявлении скорби; никогда ни до, ни после я не видел такого на похоронах. И по этой гигантской, толчками вырывающейся из глубин многомиллионного народа боли я мог впервые определить, сколько страсти и надежды бросил в мир этот единственный и одинокий человек благодаря силе своей мысли.
Огромное значение для моей личной жизни имело победное вхождение в "Фельетон" "Нойе фрайе прессе". Благодаря ему я приобрел неожиданный авторитет в собственной семье. Родители мои мало интересовались литературой и суждений о ней не имели; для них, как и для всей венской буржуазии, важным было лишь то, что там хвалили, остальное им было безразлично. То, что печаталось в "Фельетоне", являлось для них непререкаемым авторитетом, ибо тот, кто мог выступить там со своим мнением, уже тем самым вызывал уважение. И вот представим теперь себе такую семью, члены которой ежедневно со вниманием и глубоким почтением устремляют свой взгляд на эту одну страницу своей газеты и однажды утром, не веря своим глазам, обнаруживают, что довольно неопрятному девятнадцатилетнему юнцу, сидящему рядом за столом, отнюдь не блещущему в школе, писанину которого они воспринимают со снисхождением, как "неопасное" баловство (это, во всяком случае, лучше, чем игра в карты или флирт с легкомысленными девицами), предоставлено в этом ответственном издании, наряду с известными и опытными мужами, слово для выражения им своего мнения (дома до сих пор не очень-то почитаемого). Если бы я оказался автором прекрасных стихов Китса, Гёльдерлина или Шелли, то и это не произвело бы такого крутого поворота; когда я приходил в театр, друг другу показывали этого загадочного Вениамина, который чудесным образом проник в святой заповедник почтеннейших и достойнейших. А так как я стал печататься в "Фельетоне" часто и почти регулярно, то вскоре мне начала грозить опасность стать уважаемой местной знаменитостью; но этой опасности я, к счастью, вовремя избежал, поразив как-то утром родителей известием, что со следующего семестра намерен учиться в Берлине. А моя семья изрядно почитала меня - или, скорее, "Нойе фрайе прессе", в золотой тени которой я пребывал, - и даже слишком, чтобы не удовлетворить мое желание.