Весна на Одере - Эммануил Казакевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая-то темная маленькая тень мелькнула перед глазами. Одичавшая кошка взметнулась по водосточной трубе, по-человечьи разумно заглянула сверкающими глазами прямо в глаза Лубенцову и бросилась вниз.
Очень хотелось пить. Лубенцов подумал: «Неужели в этой квартире нет кухни? Должна же быть кухня в квартире». Огромным усилием воли он заставил себя встать и ползком, волоча раненую ногу, двинулся к коридору. Где он получил это ранение, он так и не мог припомнить.
В коридоре было совсем темно. Лубенцов зажег спичку — и желтый огонек осветил темные стены, сундуки, шелковый цилиндр, стоявший на полочке вешалки, и блестящую ручку зонтика, солидно висевшего на гвозде.
Действительно, здесь была маленькая третья дверь, сразу вправо от входной. Он толкнул ее, она не поддавалась. Он толкал ее сильней и, наконец, чуть-чуть приоткрыл. Верно: кухня, но она была сплошь в обломках. Потолок, наполовину проваленный, висел, обнажив погнутые железные балки. В полу зияла черная дыра. Из отверстия слышались тихие голоса.
Он бесшумно подполз к дыре и посмотрел вниз. В полуподвале сидели люди. Горела коптилка. В кресле-качалке согнувшись сидел совершенно лысый, худощавый, длинноносый человек. Немка в очках лежала на кушетке. Рядом, на узлах с подушками, спали дети.
Стараясь двигаться как можно осторожней, Лубенцов тщательно обследовал кухню. В шкафчике стояли банки с застывшими на стенках остатками соусов и варенья. Возле шкафчика Лубенцов нащупал кран. Водопровод не работал, но в кране и ближних трубах скопился небольшой запас воды, хотя и наполовину смешанной с песком. Все здесь было смешано с песком и кирпичной пылью и отдавало известкой.
Вернувшись в комнату с диваном, Лубенцов прилег и стал почему-то думать о своем родном крае, о деревне Волочаевке, где он родился. Он вспомнил знаменитую сопку Июнь-Корань, под сенью которой прошло его детство.
На сопке стоит школа, где он учился, и каменный человек со знаменем. Этот человек со знаменем, видимый со всех сторон далеко в тайге, на болотистых падях и лесистых рёлках, был первым ярким воспоминанием детства.
Лубенцов так привык к его виду, к его постоянному порыву вперед, что словно перестал замечать совсем. Но, должно быть, глубоко сидел в душе этот образ, этот памятник в честь славного сражения за Дальний Восток, если теперь, оторванный от тех мест двенадцатью тысячами километров и от всей той жизни — линией фронта, он вдруг вспомнил именно его, человека со знаменем, водруженного на далекой сопке.
Сон ли это, или так оно было на самом деле?
В черном бревенчатом доме сидела мать, вся в морщинах, добрых у глаз и горестных вокруг рта, в платке, завязанном под подбородком. Бесшумными шагами, обутый в мягкие ичиги, ходил по двору отец, работавший бригадиром на ближней делянке леспромхоза, старый партизан и охотник. Он часто брал с собой в тайгу сына Сережу, младшего отпрыска семьи Лубенцовых. Они вместе бродили по нехоженым тропинкам, старый и малый, седой и русый, расставляя силки на енотов и стреляя фазанов.
Семья Лубенцовых давала Дальнему Востоку лесорубов, охотников, старателей и плотогонов, а позднее, после революции, — также и капитанов амурской флотилии, пограничников, механиков и даже одного народного комиссара. И то, что отец его, Лубенцова, дрался здесь против японцев, отстаивая Советский Дальний Восток, и то, что Лубенцовы были разбросаны по городам и весям гигантского края, и то, что один из них был наркомом в Москве, — все это наполняло детскую душу Лубенцова хозяйским чувством по отношению к окружающему миру.
Любой непорядок в школе, леспромхозе, районе и во всем мире он принимал близко к сердцу, как личное дело. Чей-нибудь нечестный поступок, мокнущий под осенним дождем неубранный колхозный хлеб, фашистские злодейства в Германии и линчевание негров в Америке вызывали в нем безмерное негодование и страстное желание немедленно, как можно скорее поправить дело, наказать виновных, восстановить справедливость.
…Ночь тянулась ужасно медленно. Голова кружилась, и в ушах стоял какой-то назойливый протяжный крик. «Генерал, конечно, считает, что его разведчика уже нет а живых. Ничего подобного, Тарас Петрович! Неужели его, Лубенцова, так просто убить?»
Лубенцов слабо улыбнулся этим мыслям. Слышал ли Мещерский последние слова по телефону, насчет того, что наступать нужно одновременно на всех участках? Понял ли он важность этих слов?
Еще раз в сознании Лубенцова медленно проплыли видения сегодняшнего дня, лица разведчиков, раненых солдат, убитых связистов и, наконец, лицо Чибирева — последнее виденное им человеческое лицо. И не так его лицо, как крик. Именно этот крик, оказывается, все время стоял в ушах, подобно испорченной граммофонной пластинке, беспрерывно повторяющей одно и то же.
Вспышки ракет то и дело освещали комнату слабым светом. Кто-то шаркал по мостовой… Кто-то плакал невдалеке. Кто-то кричал гортанно, по-немецки…
Лубенцов забыл о боли и о жажде, когда утром загрохотали наши орудия. Снаряды рвались возле главного корпуса и на Семинарштрассе, где с грохотом осел один дом, изрыгая обломки и языки пламени.
По ходам сообщения напротив забегали немецкие солдаты, то и дело показываясь в проломе каменной стены, под которой проходила траншея.
В траншее показался офицер. Он очень суетился. Солдаты же при каждом разрыве снаряда останавливались и прижимались к земле.
Потом на мгновение стало тихо. Тишина эта, к которой Лубенцов прислушивался с бесконечным вниманием, вскоре прервалась новой канонадой: сухой гром, свист снаряда, а потом дальний разрыв. Это стреляли немцы. Затем раздалось тарахтение моторов. У самого дома, почти рядом с Лубенцовым, остановился немецкий танк. Он стал быстро, как будто в страшной спешке, выпускать снаряд за снарядом. Картина в темно-красной раме, изображающая голую женщину, зашевелилась и упала на пол.
Система немецкого огня вырисовывалась как нельзя лучше. На перекрестке, через два дома от Лубенцова, из подвала бьет, как бешеный, один, как видно крупнокалиберный, пулемет. Второй работает с углового дома Семинарштрассе. Танки в условиях городского боя придерживаются такой же тактики, как тот, что только что стоял здесь: постреляв, он убрался в укрытие, за красный дом на Семинарштрассе.
Полжизни за телефон или рацию!
На улице показался немецкий отряд человек в шестьдесят. Это были пожилые люди и мальчишки с красно-черными повязками на рукавах, одетые в штатскую одежду, но вооруженные винтовками. Винтовки были разные, и эти люди ростом были разные и выглядели каким-то нелепым тыном из разных палок. Они взволнованно галдели, как утки на болоте.
Шедший впереди офицер вдруг обернулся к своему воинству, что-то процедил сквозь зубы, и они запели. Нестройно, жалко, от детского до старческого дисканта, и среди визгливых голосов дрожащие басы. Боже, что за песня! Волосы становились дыбом от нее. Что касается слов, то они были страшно воинственны. Это была фашистская песня «Хорст Вессель», сочиненная в мюнхенских пивных.
Снова ударили наши орудия, и немцы, не слушая команды, попрыгали в траншею, давя и пихая друг друга.
Лубенцову показалось, что он слышит отдаленные крики «ура». Немецкие пулеметы захлебывались от бешенства. Заработал еще один пулемет, с Берлинерштрассе. По траншее снова побежали немцы с других участков, направляясь к главному корпусу. Из-за красного дома выдвинулись три танка и в страшной спешке начали стрелять картечью.
Стало тихо. Лубенцова лихорадило. Холодное солнце висело над головой.
Из какого-то переулка показалась группа офицеров. Впереди шел высокий худощавый эсэсовец, в черном мундире, в черной фуражке и в черных дымчатых очках. Он шел твердой походкой, остальные следовали за ним в некотором отдалении.
Навстречу приближалась другая группа: несколько солдат с винтовками вели двух безоружных солдат.
Эсэсовец в дымчатых очках, остановившись возле этой второй группы, что-то прокричал. Один из арестованных, толстый немолодой человек, без шапки, упал на колени. Второй, высокого роста, мальчик лет пятнадцати, заплакал. Его лицо было окровавлено.
Их поволокли к перекрестку. Поднялась возня, возле железных фонарей на перекрестке появились столы и лестница.
Эсэсовец махнул рукой, и на фонарях заболтали связанными ногами двое повешенных. Затем один из солдат сел за стол под повешенным мальчиком и стал водить вечной ручкой по белой бумаге. Его рука дрожала. Другой солдат тяжело влез на стол и прикрепил бумагу с надписью на грудь висящему мальчику. Потом он перенес стол ко второму фонарю и повесил такую же бумагу на грудь толстому человеку. Потом все постояли минуту и ушли. Вскоре из подвалов высыпали немцы и немки. Они подошли к повешенным, постояли, почитали и молча разошлись.