Вечный зов - Анатолий Степанович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Погодка, язви ее… — Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. — Насвинячу тут у вас.
— Ничего, — улыбнулась Агата. — Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьешь горячего.
— Не до чаев, — хмуро сказал Панкрат. — Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…
Шел голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.
— Вы-то как? Зиму протянете?
— Картошка есть, не помрем, может, — ответил Иван.
— Не помрем, — широко улыбнулась опять Агата, будто она твердо знала о какой-то приближающейся радости.
— Правда, с такой женой грех помирать, — сказал Панкрат. И вдруг спросил: — Слухай, Иван, в колхоз пойдешь?
Иван, строгавший в углу кадочные клепки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.
— А примете? — спросил Иван.
— Сейчас многие с колхозу бегут, — вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. — Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
— На следующий год будет, будет урожай! — почти зло выкрикнула Агата.
— Должон, поди, — согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: — Я вот думаю все — Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?
— Нет, не потому. — Иван освободился тихонько от жены.
— А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит — потому. И брат твой Федор — тоже.
— А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
— Что шумишь? — сказал Назаров, вставая. — Не будешь — дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время — гвоздем вытянет да на горло скочит…»
— Вон что, — усмехнулся Иван тяжело и горько. — Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
— Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь — сухое место. — Назаров застегнул дождевик. — Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, — ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
— Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был — знаем. За то отсидел, сколь советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
— Али злодейства, — вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.
— Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывет что потом… сам понимаешь.
— Ничего я не утаивал, — сказал Иван. — И злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.
— А это не злодейство?! — закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, все еще хранящая следы былой красоты. — У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню — на горлышке краешек сколотый… Ишо плеткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…
— Это было, — сказал невесело Иван. — Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.
При этих словах начавшийся было ропоток увял, настороженное любопытство разлилось по рядам колхозников.
— Ну? — не вытерпел кто-то на задней скамейке.
— Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».
— Эк ты! — вскочил Галаншин, замахал руками. — Вот ентой-то ложи и не прощает тебе Лушка!
— Лишил бабу радости…
— Доседни сожалеет… — заметался в тесной, накуренной конторе хохоток.
Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:
— Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чем это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нем же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены — да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.
— Это верно, побежала ты — на коне вряд ли бы угнаться, — сказал Иван, но его перебил Галаншин:
— А скажи, Иван, случаем не на заимку по привычке она побежала, что в Огневских ключах?
— Кака заимка?! Каки ключи?! — вскочив, закричала Лукерья, но ее голос потонул в громовом хохоте.
В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж ее никто не брал, но ее щедростью пользовался всякий. А михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.
Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:
— Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать — я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дите народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребенка под порог.