Ярость берсерков. Сожги их, черный огонь! - Николай Бахрошин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она помнила, как отец, косматый, словно медведь, и надежный, словно гранитная скала, дрался с этими пришлыми воинами. Схватил топор и одним ударом снес чью-то голову в шлеме. Отчетливо, навсегда запомнила она, как покатился по полу шлем, сбитый тяжелым ударом, а за ним резво, словно догоняя, катилась чужая, отрубленная голова, оставляя за собой пятнистый кровяной след…
Это было последнее, что она видела. Потом свет померк перед ее глазами. Кто-то напал, навалился сзади, ударил по голове, накинул сверху полотняный мешок, остро пахнущий пряными, незнакомыми запахами. Показалось ей – задохнется она в этом мешке! Окся закричала, забилась пойманной птахой. Но кто услышит ее крик через полотно? Кто поможет, если помогать некому, если кругом нее смерть и разор?
Видно, точно некому было помогать, все умерли, и мать, и отец, и братья-подростки, и другие родичи-кровники…
Ее спутали веревкой поверх мешка, бросили поперек коня, долго скакали куда-то. И снова ей, трясущейся от бесконечного скока, казалось: вот-вот она задохнется, умрет, вся сила-жива по капле на землю вытечет…
Но не умерла. Хотя почему – непонятно! А может, и лучше было бы умереть сразу… Наверное, именно тогда поселился в ней этот страх, что потом не давал до конца разогнуть шею и спину, смотреть в глаза, а не опускать взгляд на колени.
Оказалось, степняки-хазары взяли ее в полон в свирепом, дальнем набеге. Была папина-мамина дочка, последыш любимый, оказалась – рабыня бесправная и безголосая. Подстилка мягкая для любого, кто ее захочет… Или страх в ней возник как раз тогда? Когда брали ее без счета незнакомые воины, когда били, чтоб была покорной, и щипали, чтоб кричала, как от желания? Впрочем, зачем теперь помнить…
И все равно расцвела, все равно налилась и выросла. Умереть хотела, а все росла и росла. На ее красоту уже стали обращать внимание, хозяин нарочно стал кормить лучше, чтоб продать подороже.
За красоту ее выторговал у степняков князь Добруж, чьи люди продавали на речном торжище собранные данью товары. Привез к себе в Юрич и поселил в девичьем тереме вместе с остальными.
Житье за князем было неплохое. Легкое, сытое, тяжелыми трудами княжьих наложниц не неволили. Понятно, без дела никто не сидел, работа всем находилось, но князь был добр к ней. Хоть и говорили, что он лютый, но с ними, девками, он обычно бывал весел и игрив. Это только молва про него ходила, что он сильно охочий до женского мяса, а на деле – мужик как мужик. Немолодой уже и не слишком крепкий на нижнюю голову. Поиграет, повеселится и на бок, храпака давить.
Случалось конечно, за баловство иных баб обдирали кнутами. Но ее, хвала богам, пороть было не за что. А доброта князя удивила покорную полонянку и даже чуть-чуть согрела.
К собственному удивлению, Окся быстро понесла от князя. Родила сына. Только почти и не увидела свою кровинушку, забрали его, и назвать не успела. А ее, онемевшую от нового горя, князь отдал пришлым свеям, утратив к ней мужской интерес. Ей тогда было все равно, уже окончательно все равно, с тех пор как оторвали от нее, унесли махонького, желанного и родного…
Еще ниже опустился с тех пор ее взгляд, не хотела разгибаться шея, не хотели глаза смотреть на белую Явь… Эх ты, старая богиня Мокошь! Ну почему ты такая злая, зачем плетешь такие черные судьбы? Где взять силы, чтобы принять все…
Занятая горькими мыслями, согнутая привычным страхом, как колодкой на шее, Окся не сразу поняла, что ушла далеко от крепости. А когда поняла, только рукой махнула. Хоть бы и так! Что ей крепость, что ей свирепые пришлые воины, для которых она – одна из бессловесных коров? Пусть лучше зверь задерет ее здесь, в чащобе, пусть вороны обглодают ее белые косточки…
Почувствовав наконец, что ноги отказываются идти, Окся села на землю. Подтянула колени к груди, сжалась в маленький, незаметный комочек, закрыла глаза и незаметно для себя задремала от голода и от усталости…
Златоликий Хорс уже пересек половину неба, клонился к закату, когда на нее набрели дозорные поличей.
* * *– Ты, девка, не бойся, шагай смелей, – говорил ей сухой, мелкий, похожий на взъерошенного воробья мужик. Его борода и волосы все время казались вздыбленными, хотя он быстро и часто их приглаживал. Окся уже поняла из их разговоров, что его зовут Опеней.
– Значит, говоришь, тебя свеи послали? – спрашивал второй.
Телом он был крупнее, лицом – моложе. Совсем еще малый, если присмотреться. Оттого, наверно, и супил брови, собирал крупные красные губы в куриную гузку, теребил мягкий пушок на подбородке, стараясь выглядеть лихим и бывалым. Рука у плеча у него была перемотана тряпицей поверх рубахи, но двигалась легко, как здоровая. Второй называл его Весеней.
Оксе он почему-то сразу напомнил старшего брата Естю, каким он остался в памяти по житью в родительском доме. Такой же тонкий, рослый, с гладким румяным лицом, волнистой темной гривой волос и красивыми голубыми глазами, чистыми, как полуденная высь неба. Веселые глаза, шалые, как говорила про Естю мать. Окся помнила, будучи совсем несмышленой, она часто приставала к брату со своей глупой детской возней. А тот терпеливо сносил нападки и даже, увлекаясь, сам начинал хохотать и возиться, как дитя… Добрый он был, ее старший, надежный брат.
Но этот малый оказался вредным. Все допытывал ее, зачем она пробирается по их лесу. Никак не мог успокоиться, словно подозревал в чем. А может, просто кобенился, показывал свою силу и власть. Только с виду похож на брата, а внутри другой, злой, решила Окся.
– Послали… – покорно отвечала она.
– Значит, говоришь, передать просили?
– Просили…
– А не просили тебя, скажем, навести порчу на род?
– Не просили…
– Ишь ты! Не просили… Слушаешь, Опеня? А не просили свеи тебя, скажем, подсыпать в общий котел сонной шептун-травы, чтобы наши ратники ослабли телом и духом? А, девка? Чего молчишь? Язык зажевала от страха?
– Не просили…
– Ишь ты!
Эти люди тоже были чужими и страшными. Но не такими страшными, как железные свеи. И порты, и расшитые по вороту и рукавам рубахи, и кожаные пояса поперек живота, на которые ремешками подвешивают разную мелкую снасть, украшены бисерными узорами – все как у ее родичей, которых Окся давно не видела. Ох, как давно… Даже язык был похож. Она без труда понимала его, хотя, казалось ей, эти поличи пришепетывают и прищелкивают в разговоре, делая слова смешными.
– А не просили тебя, скажем, колдовство какое иноземное принести в стан? – продолжал допытываться Весеня, постоянно поглядывая на старшего.
– Не просили…
– Ишь ты! Врешь, может? Не хочешь отвечать нам? Так мы можем и по-другому спросить, по-плохому…
– Да ладно тебе, Весеня. Кончай! Девка и так чуть жива от страха! Башку вон поднять боится, а тут еще ты насел. Приведем в становище, разберемся, какое на ней колдовство…
– В становище поздно будет разбираться. Колдовство принесем – всем пропадать, – пробовал возразить Весеня.
– Кончай, говорю! – прикрикивал на него Опеня. – Тоже, нашел колдунью… А ты, девка, знай шагай. Ответ будешь перед старейшинами держать, так-то!
Малый хмурился, надувался, как мышь на амбар, но отстал наконец. Везде, даже у лютых свеев, видела Окся, слово старших – последнее.
– Что со мной будет, дяденька? Вы меня не убьете? – решилась вдруг спросить она, обращаясь к Опене. Он показался ей добрее и сдержаннее.
– Может, и убьем, – рассудительно ответил тот. – Это как старейшины приговорят… У них спросишь.
От испуга Окся подняла голову, жалобно и горячо глянула на него в упор.
Весеня, в первый раз разглядев ее большие, фиалковые глаза, даже языком прищелкнул от неожиданного восхищения.
13
Сельга! Моя!
Я, Кутря, сын отца своего, брал много женщин. Я видел, есть женщины, которые мычат, как коровы, когда молотишь их кожей своего цепа. Другие – хрюкают свиньями, блеют овцами, даже ухают, как ночные совы. А третьи молчат, как уснувшие камни, настолько же холодные и безразличные.
Сельга тоже молчала, когда я вошел между ее ног.
Но не как камень. Как огонь, которому некогда говорить! Пусть молчал ее рот, с накрепко закушенными губами. Зато говорило все тело, играя, переливаясь, приникая ко мне шелковой кожей, с размаху втыкая тугие соски грудей в мою грудь. И снова отстраняясь от меня, подхватывая бедрами и животом мою мужскую силу и раскачивая ее от земли до неба.
Первый раз мы закричали с ней вместе, когда семя горячим потоком пролилось между нами…
Моя! Сельга!
Этой ночью я до донышка выпил бездонную синеву ее глаз, собрал губами сметану ее грудей, съел ее пахучие волосы, слизал душистый сок с тела, как улитка слизывает росу. Я скакал на ней, неистовый, как конеподобный Полкан, и, восставая снова и снова, дробил ее своим жерновом. И она скакала на мне, прижимая и втаптывая меня в землю. И наши тела, сплетаясь как змеи, становились целым…
Сколько продолжалось наше неистовство? Долго. Может быть, дольше, чем многие люди живут среди Яви…