Хронография - Михаил Пселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
CXXIX. Константин не хотел отказывать гражданам в праве видеть его в царских процессиях, но как раз эта обязанность была для него самой мучительной. Искусство наездника помогало ему держаться и сохранять достойный вид в седле, но, взобравшись на коня, он тяжело дышал, и поводья оказывались ему бесполезны: с обеих сторон царя подпирали рослые и сильные коневоды, которые, удерживая его и поддерживая, словно некий груз, доставляли до того места, где он хотел остановиться. Перенося такие страдания, царь не изменял своим привычкам, но придавал своему лицу приятное выражение, а порой даже и передвигался сам, желая убедить окружающих, что не так уж он болен и слаб. Так держался Константин во время процессий, каменные же мостовые застилали коврами, чтобы его конь не поскользнулся на гладкой поверхности, а внутри дворца его переносили из палаты в палату и доставляли, куда надо. Если же влага обрушивалась на него, что за боли он испытывал[86]!
CXXX. Повествуя об этом муже, я не перестаю поражаться, как доставало ему сил выдерживать такие страдания. Следовавшие один за другим приступы изничтожали остатки его плоти и разлагали то, что еще сохранялось. Он не находил позы, в которой мог спокойно почивать на ложе, и любое положение было ему неудобным. Его несчастное тело спальники поворачивали так и сяк и с трудом находили наклон, приносивший облегчение больному, при этом они пристраивали его, как удобней, подпирали его тело и придумывали всякие приспособления и хитрости, чтобы удержать его в одном положении. Ему не только доставлял страдания всякий поворот, но и язык его болел во время речи и даже движение глаз уже перемещало влагу, и царь терял всякую способность двигаться и наклоняться.
CXXXI. Я с полной уверенностью утверждаю и призываю бога в свидетели, что, перенося такие страдания и испытывая страшные мучения, Константин никогда не позволял себе никаких богохульных речей, более того, если он только видел, как кто-то о нем сокрушается, то бранил и прогонял от себя этого человека; он сам объявлял, что несчастия посланы ему в наказание, и даже называл их уздой для своей природы – ведь он сам боялся своих порывов и говорил так: «Страсти не подчиняются рассудку, но отступают перед телесными недугами; мое тело страдает, но нечестивые желания сердца обузданы». Так по-философски относился он к своей болезни, и если отвлечься от остального и рассматривать Константина только с этой стороны, то можно было бы назвать его истинно божественным мужем.
CXXXII. Обладал он и другим достоинством, с моей точки зрения, не во всех отношениях похвальным, но им самим необычайно ценимым (пусть нас рассудит желающий): он совершенно не заботился о своей безопасности, во время сна его спальня не запиралась, и никакая стража не несла охраны у ее дверей; спальники часто вообще уходили, и любой мог легко зайти в его комнату и снова выйти, и никто не задержал бы его у входа. Когда его за это порицали, он не обижался, но упреки отводил, как несообразные с божьей волей. Он хотел этим сказать, что царство его от бога и им одним оберегается, а сподобившись высшей стражи, он пренебрегает человеческой и низшей.
CXXXIII. Я часто приводил ему в пример архитекторов, кормчих и, наконец, начальников отрядов и полководцев: «Никто из них, – говорил я, – делая свое дело, не отказывается от упований на бога, но первый возводит строения сообразно правилам, другой кормилом направляет судно, а из людей военных каждый носит щит, вооружен мечом, на голову надевает шлем, а остальное тело покрывает панцирем». Отсюда я делал вывод, что тем более следует поступать так царю. Но никакими доводами мне не удавалось убедить Константина. Такое поведение свидетельствовало о его благородном нраве, но предоставляло благоприятные возможности для злоумышлявших против него.
Заговор против императора
CXXXIV. Это и стало причиной несчастий, из которых я расскажу об одном или двух, а об остальных предоставлю догадаться самим читателям. Немного отвлекаясь от темы повествования скажу, что в хорошо управляемых городах имеются списки людей – как лучших и благородных, так и безродных. Это относится и к гражданскому сословию, и к войску. Таким было устройство Афин и тех городов, которые подражали их демократии[87]. У нас же это благо находится в небрежении и обесценено, исстари благородство не играет никакой роли. Но по наследству издавна (первый Ромул положил начало этому беспорядку[88]) погублен синклит, и каждый желающий – гражданин. И действительно, у нас можно найти множество людей лишь недавно скинувших овчины, правят же нами часто те, кого мы купили у варваров, а командовать огромными войсками доверяется не Периклам и Фемистоклам, а презренным Спартакам.
CXXXV. И вот нашелся в наше время некий подонок из варваров, спесью своей затмивший любого ромея, вознесшийся так высоко, что по свойственной дерзости силе даже колотил будущих императоров, а после прихода их к власти хвастался этим и, показывая свою правую руку, говорил: «Ею я нередко задавал трепку ромейским царям». Потрясенный такими речами, не в силах вынести оскорбительных слов, я как-то раз своими руками чуть было не задушил спесивого варвара.
CXXXVI. Незадолго до того отвратительная грязь этого человека замарала благородство нашего синклита. В прошлом слуга самодержца, он затем прокрался в число вельможных лиц и был причислен к высшему сословию; как уже говорилось, он был рода безвестного, а иными словами – самого низкого и подлого. Однако, отведав сладкой влаги из ромейских ключей, этот купленный за деньги раб решил, что он будет не он, если не овладеет и самим источником и не сделается царем над благородными ромеями. Забрав себе такое в голову, негодяй увидел в незащищенности самодержца счастливую возможность для осуществления своих намерений; никому из благородных людей он ничего не сообщил о замысле, чем облегчил себе достижение цели. Как-то раз, когда самодержец шел в процессии из театра во дворец, он смешался с толпой замыкающих шествие стражников, проник внутрь дворцовых покоев и расположился в засаде где-то рядом с кухней; все, кто видел его, думали, что он находится там по царскому повелению и потому никто не прогонял его из дворца. Позже на допросе он открыл свой тайный план и сообщил, что собирался наброситься на спящего царя, убить его мечом, который прятал на груди, и присвоить себе власть.
CXXXVII. Таково было его намерение, и когда царь заснул и, как я уже говорил, лежал совершенно беззащитный, наглец приступил к делу. Но едва он сделал несколько шагов, как сознание его помутилось, голова пошла кругом, он начал метаться в разные стороны и был схвачен. Царь сразу же пробудился (стражи к тому времени уже собрались и с пристрастием допрашивали варвара), пришел в ужас от этой дерзости и, естественно, огорчился, что такой человек смог поднять руку на самого царя. Он тут же велел связать его, а назавтра сам стал пристрастнейшим образом выспрашивать у него обстоятельства преступления и выяснять, нет ли у него сообщников в заговоре, не подстрекал ли его кто-нибудь к этому делу, не подталкивал ли к столь великой дерзости. Ничего вразумительного на эти расспросы преступник ответить не мог и был подвергнут жестоким пыткам: голого его вздернули за левую ногу на дыбе и бичевали до полусмерти; не вынося, как я полагаю, мучений, он назвал сообщниками некоторых вельможных лиц, и вот честные, преданные люди стали жертвой безумного замысла. Но время в дальнейшем причислило его к самым презренным, а пострадавшим восстановило их доброе имя[89].
CXXXVIII. Какое-то время самодержец еще беспокоился о своей охране, но вскоре опять отказался от стражи, поэтому и сам чуть было не погиб, и город оказался в еще большем несчастии и смятении. Мой рассказ поведает о том, откуда началось и до чего дошло это зло и как царь, попав в беду, вновь, вопреки ожиданиям, от нее избавился. Самодержец обладал душой, падкой до всяких забав, постоянно жаждал развлечений, но утехи ему не доставляли ни звуки музыкальных инструментов, ни мелодии флейты, ни певучие голоса, ни танцы, ни пляски, ни что-либо иное в этом роде. Если же какой-нибудь от природы косноязычный человек неправильно выговаривал слова, или если кто-нибудь просто болтал чепуху и нес все, что приходит в голову, это приводило его в восторг, и вообще неправильная речь была для него лучшей забавой.
CXXXIX. В то время во дворец заявилась некая полунемая тварь, которая еле ворочала языком и запиналась при потугах что-нибудь произнести. К тому же этот человек еще и сам усугублял недостаток своей природы и слова выговаривал почти беззвучно: в обоих случаях разобрать, что он хочет сказать, было невозможно.
CXL. Сначала самодержец относился к нему безразлично, и тот появлялся во дворце редко, обычно после омовения рук[90], но потом царь, таков уж был его нрав, так пристрастился к подобной болтовне, что уже не мог обходиться без общества этого человека. Для забавы не отводилось определенного времени: принимал ли царь послов, назначал ли на должности, исполнял ли какие-нибудь другие государственные обязанности, его любимец всегда при нем находился, выставлял на потеху свой природный недостаток и демонстрировал искусство лицедейства. И царь создал этого человека, вернее – сотворил его из настоящего праха и с уличного перекрестка сразу поместил на оси Ромейской державы, уготовил ему почетные должности, поставил среди первых людей, открыл ему доступ куда угодно и сделал своим главным телохранителем. А тот со свойственной ему бесцеремонностью приходил к самодержцу не в положенные часы, а когда только заблагорассудится; приблизившись к императору, он целовал его в грудь и в лицо, произносил беззвучно звуки, расплывался в улыбке, садился к нему на ложе и, сжимая его больные руки, доставлял царю одновременно и боль, и удовольствие.