Беседы при ясной луне. Рассказы - Василий Шукшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Любовь? Да, — бормотал Саня, — но она только запутывает и все усложняет. Она делает попытку мучительной — и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь — прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно — да. Да, это бессмысленно…
Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растрачивал из груди горячую веру, что жизнь — прекрасна.
Оставалась только щемящая жалость к человеку, который остался один сидеть на бревне… И бормочет, бормочет себе под нос нечто — так он думает, тот человек — важное.
Через неделю Саня помер.
Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
Саня все понимал и понимал, что помирает. Иногда только забывался — точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю…
— Сань! — звал Филя. — Ты не задумывайся. А то так хуже. Может, встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе… Сань?
— Мм?..
— Поломай себя… Разомнись маленько.
— Сходи, Филипп… дай веточку малины… Под плетнем растет. Только пыль не стряхни… Принеси.
Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъятностью. Глухая весенняя ночь, темная, тяжкая… огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел… Поспешно сломил молодую веточку малины, влажную от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Подумал:
«Какая на ней пыль? Не успела еще… пыль-то, дороги-то еще грязные. Откуда пыль-то?»
Саня приподнялся на локте и прямо, в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, когда вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.
— Не хочу, Филипп! — ясно сказал Саня. — Все знаю… Не хочу! Не хочу!
Филя выронил веточку.
Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:
— Господи, господи… какая вечность! — еще год… полгода! Больше не надо.
У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня скоро помрет. Скоро помрет. Он молчал.
— Не боюсь, — тихо, из последних сил торопился Саня. — Не страшно… Но еще год — и я ее приму, ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..
— Выпей водки, Сань?
— Еще полгода! Лето… Ничего не надо, буду смотреть на солнце!.. Ни одну травинку не помну… Кому же это надо, если я не хочу? — Саня плакал. — Филипп…
— Што, Сань?
— Кому же это надо? Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же — дура! Колесо какое-то.
Филя тоже плакал — чувствовал, как по щекам текут слезы. Сердито вытирался рукавом.
— Сань… ты не обзывай ее, может она… это… отступит. Не ругай ее.
— Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо… и никак не помочь! Дура.
Саня закрыл глаза и замолк. И долго-долго молчал. Филя даже подумал, что уже — все.
— Поверни меня… — попросил Саня. — Отверни. — Филя повернул друга лицом к стенке.
— Дура, — еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять замолчал.
Филя с час примерно сидел на стуле не шевелясь, ждал, когда Саня что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня больше не заговорил. Он помер.
Филя и другие мужики схоронили Саню. Тихо схоронили, без лишних слов. Помянули.
Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она прижилась. И когда дули южные теплые ветры, березка кланялась и шевелила, шевелила множеством маленьких зеленых ладоней — точно силилась что-то сказать. И не могла.
Беседы при ясной луне
Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась.
— Куда я переквалифицируюсь-то? — горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года. — Легко сказать — переквалифицируйся… Что я, боров, что ли, — с боку на бок перевалиться? — Она поняла это «переквалифицируйся» как шутку, как «перевались на другой бок».
Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась.
И стала она сторожить сельмаг.
И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе — то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении, — все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись — да он умница, этот Баев! Смотри-ка, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он — умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое — теперь как-то это стало не опасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он — редкого ума человек.
Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье — разговаривать.
Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден.
В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху — такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете.
В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света — топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами — большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты — и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться.
— Люди, они ведь как — сегодняшним днем живут, — рассуждал Баев. — А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!.. — Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками — так и казалось, что он сейчас скажет: «сево?» — Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чего. В учетном деле и называется — смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом — широко жить собрался, а умишка, глядишь, — на пятистенок, едва-едва. Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше — пшик.
Марья согласно кивала головой. И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь — такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни.
— Больно шустрые! Я как-то лежал в горбольнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь?
— Нет. Их тут перебывало…
— Неверов, Василий Ильич. А тогда что. С молокопоставками не управились — ему хоть это… хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: «Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?» — «Ну-ка», — говорит. «У нас, мол, колхозники-то все вытаскали?» — «Вроде все, — говорит. — А что?» Я говорю: «Вы проверьте, проверьте — все вытаскали?»
— Ох, тада и таска-али! — вспомнила Марья. — Бывало, подоишь — и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное — на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные!
— Ты вот слушай! — оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.
«Все, мол, вытаскали-то? Или нет?» — Он вызвал девку: «Принеси, — говорит, — сводки». Посмотрели: почти все, ерунда осталась. «Ну вот, — говорит, — почти все». — «Теперь так, — это я-то ему, — давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько. Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?» Он мне: «Ты, — говорит, — мне мозги не… того, говори дело!» Матершинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать. Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров. — Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью. — Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы — такой-то. — Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних. — Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже. Понимаешь? Тогда тебе уже не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила?