Записки русского профессора от медицины - Иван Сеченов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К весне приехал в академию Беккерс, позже его Боткин, и эти были приняты адъюнктами уже без вступительного экзамена – первый в хирургическую клинику 4-го курса, а Боткин в терапевтическую того же курса.
Теперь будет уместно сказать несколько слов о том, какими судьбами все мы трое попали в академию.
Во главе ее стоял триумвират Дубовицкий – Глебов – Зинин, все трое – люди средних лет. Президент академии Дубовицкий был очень богатый помещик, ревностный служака из чести и, будучи близок с тогдашним военным министром Сухозанетом, получал большие куши из сундука министерства на благоустройство медицинской академии. В ученых делах он не был силен да и не нуждался в этом – на то было у него два помощника, сам же он, как большой хлопотун, предавался неустанным заботам о внешнем порядке и благочинии вверенного ему обширного заведения. Забот ему, правда, было немало. Академические здания не ремонтировались со времени их возникновения при императоре Павле; все надворные строения, не исключая ужасного анатомического театра, были деревянные; все приходило в ветхость, и Дубовицкий, страстный любитель строить, денно и нощно хлопотал о возведении новых зданий. Начало им было уже положено – построено отдельное здание для физической и химической лаборатории и обновлены небольшие клиники 4-го курса (клиники 5-го курса были в прикомандированном к академии 2-м сухопутном госпитале). Но на этом дело не остановилось: в первые же десять лет нашего пребывания в академии он построил обширные клиники Виллье и анатомо-физиологический институт. Перед нашим поступлением профессорский персонал, в свою очередь, требовал обновления: на некоторых кафедрах доживали свой век старики, и молодых сил совсем не было. Дубовицкий профессорствовал в Казани одновременно с Зининым, чтил его как большого ученого и, очевидно, отдал дело обновления профессорского персонала в его руки. Первым делом Зинин перетащил к себе на подмогу своего большого приятеля Глебова (они вместе учились в молодости за границей) из Москвы, когда тот выслужил в университете двадцать пять лет, и они стали орудовать в сказанном направлении. Из своих учеников в академии Зинин стал подготовлять будущего химика (Бородина) и будущего физика (Хлебникова), а медицинское обновление отдал, очевидно, в руки Глебова. Глебов же, как московский профессор, мог знать только москвичей; вероятно, знал нас или слышал о нас от товарищей; притом же Боткин, Беккерс и я были первыми русскими учениками за границей, после того как в конце царствования императора Николая посылки медиков за границу на казенный счет прекратились. Все это вместе и было причиной, почему нас взяли в академию.
На Масляной я съездил в Москву свидеться со старыми приятелями и виделся также со своим прежним слугой, приятелем Фифочкой, теперь Феофаном Васильевичем Девятниным. За графинчиком водки и закуской в Большой Московской гостинице, где я остановился, он поведал мне историю своих успехов с тех пор, как мы расстались; о том, как слава его башмачного искусства, распространяясь по духовенству от прихода к приходу, достигла наконец Бориса и Глеба, где в воспитаннице священника он нашел невесту с приданым, поставившим его на ноги. Теперь у него была рабочая артель, и он был одним из поставщиков Королева. Жена оказалась очень дельной женщиной и не только умела справляться с артелью, но выучилась даже кроить, т. е. быть головой башмачного дела, и умела держать супруга в струнке, если ему случалось загулять. Когда по окончании завтрака я стал угощать его папиросами, он угостил меня нарочно захваченной с собою настоящей гаванской сигарой, объяснив, что не иметь маленького запаса таких сигар ему нельзя, потому что за каждой сдачей товара фирме неизменно следует угощение главного приказчика в трактире завтраком с гаванской сигарой в конце. При прощании услышал от него следующие слова: «Вот, Иван Михайлович, прежде я был для вас Фифочка, теперь стал Феофан Васильевич; с виду вы стали словно лучше, а в душе-то хуже, – нет в вас прежней простоты». Он был, конечно, прав, вспоминая прежние времена, когда мы делили с ним радости и горе, и сравнивая былое с впечатлениями данной минуты.
Лабораторию мне дали в нижнем этаже надворного флигеля, рядом с анатомическим театром. Она состояла из двух больших комнат, служивших некогда химической лабораторией. Поэтому в первой комнате от входа был вытяжной шкаф, а в другой, с двумя окнами, стоял во всю длину стены стол и над ним, в простенке между окнами, полки (очевидно, для реактивов). Были ли в этом помещении какие-нибудь инструменты, кроме ножниц, ножей и пинцетов, не помню, но, наверное, очень мало. Большой беды в этом, впрочем, не было – бюджет академии был роскошный, 200 000, и Дубовицкий не скупился на выписку инструментов. Много позднее я узнал еще одно свойство моей лаборатории: под комнатой, где я просидел восемь лет, находился заброшенный погреб с застоявшейся водой, которая, замерзая зимой, медленно оттаивала в остальную часть года. Этому погребу я обязан хворью в течение всей половины шестидесятых годов, от которой совсем избавился только в Одессе.
Летом я побывал в Симбирской губернии у родных и познакомился с новыми членами семьи: мужем одной из сестер, доктором Кастеном, врачом в соседнем имении Пашкова, женой одного из братьев и их маленькой дочкой Наташей. Встречен был всеми любовно и прожил у них соответственным образом. Для членов семьи, живших в деревне, это было, я думаю, самое счастливое время; все еще были молоды, жили без нужды и, как добрые люди, были любимы окружающими, – такое впечатление я вынес из этой поездки.
С осени 1860 года началось настоящее профессорствование в медицинской академии. У меня осталось несколько листков из того времени, свидетельствующих, что, готовясь к лекциям, я писал их от слова до слова. Из листков оказывается, что я читал: кровообращение, дыхание, всасывание веществ из пищевого канала, отделения, пластику тела и мышечную физиологию. Кровь, пищеварение и нервную систему взял себе штатный профессор физиологии Якубович, бывший, в сущности, гистологом. Интересно было заглянуть в эти давно забытые листки через сорок три года. Оказывается, что я не во всех случаях умел отличать важное от второстепенного, не умел обозначать точно словами различных понятий и отличался вообще наклонностью к анекдотическим, иногда даже очень резким суждениям. Случались и наивности, а от грубых ошибок спасали немецкие учебники.
Помимо писания и чтения лекций, я приготовлял в этом году к печати очерки животного электричества.
1860 год памятен, я думаю, всякому, кто жил тогда в Петербурге. Все знали, что великий акт освобождения миллионов рабов вскоре совершится, и все трепетно ожидали его обнародования. С некоторых пор дышалось много свободнее, чем прежде; в литературе и в обществе зарождались новые запросы, новые требования от жизни; но в этом году общее настроение, как перед большим праздником, было напряженно-тихое, выжидательное, без всяких вспышек. Волна эта, конечно, коснулась и нас; но мы были новичками в городе, без связей с литературными кружками, и отпраздновали этот год, так сказать, семейно, в своем собственном маленьком кружке, радуясь свободным веяниям той эпохи и увлекаясь заманчивыми перспективами только что открывшегося перед нами поприща. Это было, конечно, очень счастливое время.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});