Том 3. Новые времена, новые заботы - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Опять вы… я говорил, что нельзя…
Сразу все просители возопили о судаках, об арбузах и т. п. Фигура надевала перчатку и говорила:
— Нельзя, господа, нельзя… я говорил вам — нельзя…
Вопли усилились, и голоса воющих поднялись на два тона выше.
— Нельзя, нельзя и нельзя! — спускаясь с трех ступенек, три раза произнесла фигура. Занося ногу в пролетку, она еще раз сказала:
— Нельзя-с!
Затем, уложив портфель на коленях, прибавила:
— Невозможно-с.
И уехала.
— Ну вот и поди!..
Я чувствовал вместе с этими людьми какую-то физическую усталость от этого «нельзя». Точно все мускулы размякли у меня и нервы упали — так это «нельзя» было неминуемо и непреклонно… Вялость какая-то вместо кажущегося негодования напала на всех, и уезжавшая на извозчике фигура казалась окруженною какою-то невидимою, но ничем непреоборимою атмосферою. Просители, еще недавно горячившиеся, как осенние мухи разбрелись в разные стороны.
Покуда у нас шли эти разговоры, покуда я был судиею совершенно чуждых мне дел и интересов, цель моего прихода в область старого пепелища не покидала меня, и я продолжал припоминать лица, на которые мне указали случайные мои знакомые. Вспомнил я Владимира Кузьмича, одного из сыновей главы угасшего рода, и вспомнил его жену… Признаюсь, мало было надежды мне узнать что-нибудь путное от этой особы… Это было что-то (так помнилось мне), что-то жирное и молчаливое; было ли это существо молчаливо от забитости или от бездарности — я не помнил. Помнил я только ее портрет, написанный масляными красками и висевший рядом с портретом ее мужа в их гостиной собственного дома, и этот портрет теперь припомнился мне во всем величии царившей в нем неуклюжести и тупости… Теперь, думал я, эта женщина с тупым взглядом, молча и непрерывно рожавшая детей, которые росли кой-как, без всякого разумного присмотра, без всякого смысла, теперь эта женщина — старуха, и старуха, должно быть, не особенно понятливая… Что она может сказать мне о Верочке, о ее беде? Всю жизнь она ела, спала, рожала детей и молчала — и теперь она, вероятно, продолжает делать то же самое, благо достался дом, кусок хлеба, благо без хлопот нарожденное племя уселось на легкой службе, большом жалованье… Так казалось мне, и я уж думал поискать кого-нибудь другого из уцелевших на старом пепелище, но выскочивший от нечего делать за ворота сторож неожиданно уничтожил мое колебание, спросив:
— Вам кого угодно?
Сказать «никого» и толкаться у ворот без всякой причины было неловко, и я должен был ответить:
— Госпожу Морозову.
— Хозяйку? Она вот тут в саду. Пожалуйте, я вас проведу.
Нечего делать — я поплелся за сторожем.
VМы вошли в давно знакомый сад. Помню, что здесь была беседка, где иной раз собиралась вся многочисленная семья попить чаю или пообедать, когда была хорошая погода. Помню, что была здесь баня… Теперь беседки не было, но, к удивлению моему, сад не производил впечатления заброшенного места, что я думал встретить. Вместо беседки стояли новые, только что поставленные качели; средняя дорожка, по которой мы шли, была тщательно расчищена, подметена и посыпана песком; вместо бани стоял опрятный, очевидно недавно выстроенный флигелек в четыре окна с подъездом, который был открыт… В открытые окна флигелька неслось какое-то жужжанье, оказавшееся хором учащихся детских голосов.
— Тут школа? — с изумлением спросил я.
— Школа-с, — покойно ответил сторож.
— Чья ж, кто ж ее держит?
— Сами хозяйка занимаются.
Представить себе жену Владимира Кузьмича учительницей, представить себе портрет, который только что со всею яркостью нарисовался в моем воспоминании, изменившимся мало-мальски осмысленно — воображение мое решительно не могло, и я спросил сторожа:
— Может, не сама учит-то? молодая, может, какая барышня из Морозовых?
— Какая молодая! молодых тут нету; сказываю — сама старуха, хозяйка, Анна Федоровна…
Волей-неволей приходилось поверить чуду — и действительно скоро я увидел действительное чудо.
В комнате, уставленной школьными партами, за которыми сидело десятка три детей разного возраста и пола, я застал пожилую женщину в черном платье и черном чепце, покойно, толково рассказывавшую детям какую-то, должно быть, очень интересную вещь, потому что ее слушали с напряженным вниманием. Оказалось из наших объяснений, что эта женщина-учительница и была та самая Анна Федоровна, портрет которой когда-то запечатлелся во мне своим тупоумием; перемена, какую нашел я в ней, была поразительна: ни одной черты не оставалось в ней, которая бы хоть мало-мальски напоминала памятный мне портрет. Худое, но не изношенное, а запечатленное думой лицо вовсе не напоминало того сплошного жира, который я помнил; глаза, когда-то не выражавшие ничего, кроме тупоумия, были теперь проницательны, полны жизни, и вместе с тем сохранили возможность быть детски-наивными (такою детской наивной радостию они сверкнули, когда я сказал, кто я такой); и вот эта-то простота, чистота души, выражающаяся в, таком наивном взгляде, когда-то, в старые времена, под толстым слоем сала и влиянием окружающего бессмыслия, должно быть, и казалась мне тупоумием. Теперь я ясно видел, что в этом человеке была чистая, благородная, хотя и исстрадавшаяся душа и что только этот огонь совести и держал ее разбитое и, очевидно, изболевшее тело… Движения ее худого, как бы съежившегося тела были болезненны, делались как бы с усилием, словно и руки и ноги при каждом движении давали ей чувствовать боль…
В соседней комнате я с полчаса ожидал ее прихода (она оканчивала урок, после которого распустила детей) и не мог надивиться удивительной перемене, происшедшей с этою женщиной. Очевидно, она перегорела в каком-то сильном, но благотворном огне, который растопил этот жир, это бессмысленное существование и на старости лет пробудил в ней и чистую детскую душу и светлую мысль, так глубоко и, казалось, навсегда зарытые под толстым слоем бессмыслия. «Но что именно сделало ее такою, какой огонь пересоздал это существо?» — думал я, дожидаясь ее прихода, и, когда она, наконец, вошла в комнату, проворно ступая плохо повиновавшимися ногами, я не вытерпел и сказал:
— Да вы ли это, Анна Федоровна! Гляжу на вас и глазам не верю.
— И сама я не верю, друг мой… Уж извини, не буду величать тебя по отчеству, ребятишки приучили меня к простоте-то…
Говоря это, она суетилась, устраивая чай. Она отпирала шкафы, доставала варенье, сходила в соседнюю комнату и тотчас возвратилась, говоря:
— Да как же ты меня знаешь-то? Ведь, чай, не помнишь совсем?..
— Я портрет ваш помню.
— Какой это портрет?
— А масляными красками-то нарисован… Помните, у вас в гостиной…
— Будет, будет! Не говори… Помню все!.. Вместе с домом купили… Не поминай мне этого ничего… Говори о себе… Ведь и тебя-то я почти не знаю… Я знаю, что родня, а в первый раз вижу и ребенком не помню. Говори о себе — а про это оставь: слава богу, что миновало…
— А я именно про это и хотел говорить-то… Я прочел сегодня, что какая-то Калашникова…
— Верочка?.. да! да, умерла, отравилась.
— Так это действительно — та самая, маленькая Верочка?..
— Та самая, та… Ну вот, как же не перемениться-то? Хоть эта история с Верочкой — на десять лет состарит…
— Да, вы очень переменились…
— Ох!.. что я вынесла!
Слезы ручьем полились по ее худому лицу, и она так же быстро, как лились ее слезы (а лились они градом), заговорила:
— Ведь у меня муж зарезался; ведь у меня сын в Сибири, за мошенничество, ведь у меня дочери… (тут она просто захлебнулась). Ведь я вдруг, ничего не зная, ничего не понимая, попала точно под каменный дождь… Вся избита…
Анна Федоровна рыдала; я молчал, видя, что этих слез мне не остановить. Рыдания, почти истерические, продолжались несколько секунд; наконец она немного успокоилась, хотя не переставала плакать…
— Ведь пойми ты, я до этого погрома ничего не знала… Меня шестнадцати лет из купеческой семьи отдали за чиновника замуж, произвели в благородные, и я всю жизнь была точно каменная… Мне, помню, все казалось, с самого первого дня свадьбы, что это только так, что это когда-нибудь кончится… Вот точно так, как, бывало, стоишь у обедни и думаешь только о том — скоро ли кончится. И так я думала лет двадцать, покуда совсем не одурела; дети у меня рождались — и тоже я думала, что это — какие-то не настоящие дети… Я не понимала, что именно кончится, — глупа была, у отца в доме тоже многому не научишься… Что мы знали? Сидели за семью замками и ждали чего-то… Тут, как я в благородную-то семью попала, где ж мне было что разобрать? Двадцать лет жила как сонная… Все считали дурой, да и была-то я дура сущая… Ничего как есть не понимала; только вот, говорю, чуяла, что это кончится, «отойдет», — и отошло… Вдруг ведь это поднялось тогда; ревизии разные… Гляжу, Владимир Кузьмич руки наложил на себя… И поверишь? Только испугалась, а жалости во мне не было… Ужас какой-то на меня напал — больше ничего… Когда его похоронили, вместо слез-то весело мне, да и только: вдруг меня молодость обуяла — а уж мне было тридцать семь лет… хоть танцуй… Ночью боялась и огня не гасила, а днем — то-то веселье… Чувствую, что — грех, знаю, что во всей семье печаль, — а нет… Отстояла я какую-то тяжелую службу — и рада… Заиграла во мне молодость — и право, дай мне волю, у родных бы дочерей женихов стала отбивать… (Уж невесты были!) Уверяю тебя, я теперь чувствовала себя совершенно равной им и чужой… За ними ухаживают, а мне досадно… И непременно бы что-нибудь было такое (мало ли старух за гимназистов выходят да за молоденьких юнкеров) — непременно бы было что-нибудь такое, если бы господь не покарал во мне родительских грехов… В детях эта кара-то господня отозвалась… Как засудили моего родного сына за подделку, тут я узнала, что я — мать, и мать виноватая… (Анна Федоровна опять залилась слезами.) Приду к нему в острог-то, а он меня ругать… «дура, да подлая»… да-а-а!.. «Чему вы меня учили…» (Анна Федоровна плакала горько.) «Сами за сестриными женихами волочаетесь, пример подаете…» Каково это? Правда ведь, все правда… Он тоже из-за какой-то; бесстыдницы впутался в беду-то… Решили его в Сибирь-то — пошла я жить точно простреленная… Осталось на мне проклятие ведь… гнев, его укор… А вслед за сыном две дочери, одна за одной, подобрали что оставалось денег да в актрисы, да обе с любовниками… Да обеих любовники-то бросили… (каждая фраза Анны Федоровны перерывалась всхлипываниями, и говорила она едва слышно), да обе мне ругательные письма, да позор, да срам… да жаль-то, жаль-то как!.. Вот в каком огне-то, милый друг, горела я десять лет без умолку, вот как узналось, что лучше быть прачкой, лучше быть сапожником, лучше нищим быть… Вот, друг ты мой, как пришло нам на ум повиниться и прощения попросить… Вот как и я-то за ум взялась… Учиться ведь пришлось сначала, с азбуки… И теперь вот распущу детей-то да сама урок-то по Ушинскому твержу, покуда сил хватает… Кругом виновата, друг мой, кругом… Вот когда опомнилась старая дура (Анна Федоровна улыбнулась сквозь, слезы,)… Да хоть чужим-то детям скажу правду, хоть чужих-то ребятишек не загублю, как своих родных, как меня самое загубили…