Утренний иней - Галина Ширяева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он успел увидеть через фонарь самолетной кабины лицо человека, расстреливающего детей с высоты бреющего полета. Успел увидеть, но не успел запомнить — его опрокинуло в воду, и он, чувствуя, что идет вниз, в глубину, не сопротивлялся тяжелой и прохладной воде, укрывшей его от черно-багрового мрака.
Кто-то с силой рванул его вверх, к свету.
Он начал сопротивляться! Он не хотел к свету!
* * *Какое это было доброе, ласковое, светлое имя — Фаля… Иногда оно на какое-то время вытесняло из его памяти то безумное, страшное, что увидел он в сожженном и разрушенном городе, но обнаженная, обгоревшая в багрово-черном пламени душа его осталась прежней — опережая разум, она по-прежнему воспринимала окружающее до странного стремительно и необычно.
Он видел, как горит в огне живой человек — его мать, видел, как горит небо, как горят земля и вода. Теперь в нем самом тлела обгоревшая в том же пламени душа, перебивая боль в обожженных руках. И только ласковое имя Фаля, почему-то произносимое в его памяти всегда голосом матери, гасило на короткое время этот тлеющий костер…
Самым страшным для него было пробуждение. Во сне — если не снилась мать — он забывался. Но, просыпаясь утром или среди ночи, он вздрагивал в ужасе, вспомнив, что случилось. И обгоревшая, обнаженная душа снова начинала опережать разум, вызывая в памяти то, что он раньше не помнил никогда, воспринимая окружающее жутко и обостренно, заставляя его догадываться, предчувствовать, что именно произойдет сейчас, что сделают или скажут окружающие его люди.
Тогда он, убивая это страшное состояние своей души, воскрешал в ней голос матери.
Фаля! Фаля! Фаля! Фаля!
Он повторял это слово и сам, повторял как заклинание… Осень в этом городе, куда они приезжали раньше каждое лето и который раньше казался ему таким светлым, была промозглой, слепой. Слепые, без единой полосочки света вечерние окна домов, улицы с погасшими фонарями, небо без звезд, затянутое тучами, серые бесцветные дни.
В маленькой комнатке, что осталась теперь у них после того, как дед пустил в большую комнату эвакуированную семью, было темно и глухо от светомаскировочных штор из черного дерматина. Валентин иногда забывал о том, что утром эти шторы надо поднять, но даже когда он не забывал это сделать, оконные стекла, перекрещенные бумажными полосками, казалось, не впускали свет в комнату. Вернее, они впускали его, но это был не тот, не прежний, а какой-то совсем другой свет, унылый и пасмурный. И сами окна словно утратили свое назначение, стали похожи на прицельные щели в пулеметном щите. И светлая девочка со светлым ласковым именем была уже не той, не прежней светлой девочкой, в глазах которой отражалось чудо — увиденный ею спектакль на сцене театра. Теперь в глазах этой девочки с бледным лицом и синими жилочками на висках не было света… Да неужто это было когда-то — и светлая девочка в белой испанской шапочке, и театр?
В антракте он приносил ей мороженое в продолговатых вафлях, похожих на створки раковины, и она, доставая из голубой лакированной сумочки носовой платок, украдкой смотрелась в крошечное зеркальце. А он делал вид, что не замечает этого. Неужто все это было?
Теперь у Фали умирала мать. Все окружающие это знали. А Валентин это знал лучше других. Только одна Фаля этому не верила. Она все хлопотала, покупала на последние деньги жалкие граммы масла и меда, ездила за город собирать какую-то траву. Она сопротивлялась наступающей беде, как могла.
И он, не в силах в первый день их встречи сказать ей что-нибудь хорошее, утешительное, так долго избегал ее, боясь выдать своим взглядом то страшное, что приближалось к ней, и то, что произошло с ним! Теперь же по утрам он подолгу стоял в холодном коридоре, поджидая, когда Фаля выйдет за чем-нибудь из своей квартиры. В коридоре было холодно, а старая ватная телогрейка деда грела плохо. За длинным, с мелкими стеклянными квадратиками окном коридора, куда выходили двери квартир, стояли деревья, обнаженные, как и его душа, и могущие, казалось, тоже все воспринимать так же болезненно и стремительно, предчувствуя надвигающееся на них. Но предчувствовать им было нечего. На них надвигалась зима, и они давно это знали.
Надвигалась зима, а он все еще торчал здесь, в этом чужом и пасмурном городе, где только и осталось для него одно светлое и доброе в целом мире — Фаля…
Теперь ему хотелось быть все время рядом с ней. Эта девочка была единственным в мире существом, которое связывало его с тем прошлым миром, где остались мать и отец, где осталось ослепительное небо и утренний иней на бесконечных, бескрайних полях. Он не задумывался над тем, почему с тем миром связывала его именно эта девочка, именно она, а не дед, родной отец матери. Но чтобы утихла боль в душе, ему нужно было все время воскрешать в памяти материнский голос, так ласково произносящий это имя:
— Фаля…
Материнский голос выплывал откуда-то из прохладной глубины огромной и таинственной сцены, где в нежных лиловых и голубых лучах невесомо, воздушно появлялась из-за кулис красавица Эсмеральда.
«А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!»
* * *Когда-то он приносил Фале мороженое. Теперь дед, уходя на завод, попросил отнести ей гороховую кашу.
— Только скажи — для Тобика. Скажи обязательно. Чтобы не обидеть. Понял?
Валентин все прекрасно понял. Он сам разогрел кашу, с трудом ворочая сковородку забинтованными руками, и принес ей — «для Тобика».
— А он умер, — сказала она, не глядя ему в лицо. — Не надо. Он умер…
Он стоял перед ней, опустив голову, и не знал, как же теперь отдать ей кашу.
— Он умер! — повторила Фаля и захлопнула перед ним дверь.
Никогда еще в жизни ему не было так стыдно. Ему было стыдно и было жалко и Фалю, и умершего Тобика тоже. Он и раньше иногда жалел Фалю — когда она в театре украдкой заглядывала в зеркальце и не замечала, что перепачкалась мороженым. Но разве ту жалость можно было сравнить с теперешней!
Вернувшись к себе в комнату, он долго мучился этой тяжелой жалостью, которая, как казалось, не по силам ему, потому что в нем жило еще более тяжелое и непосильное — ненависть. Он не боялся теперь бомбежек (да они и не были здесь так страшны), потому что знал — его все равно не убьют. Нельзя было убить то огромное и страшное, что жило в нем черно-багровым тлеющим пламенем. А значит, нельзя было убить и его самого. Может быть, именно поэтому та железная смерть, что кругами носилась над погибающим городом, так и не справилась с ним?
Он долго молча лежал на кровати в темной, с так и не поднятыми шторами комнате, терзаясь жалостью к Фале и почему-то впервые за много дней чувствуя наконец-то боль в обожженных руках, — как тогда, на берегу горящей реки, перед тем как его все-таки вытолкнули к свету и заставили жить. В соседней комнате поселившаяся у них эвакуированная девочка Томка растапливала железную печурку. Печка дымила, дым пробился к нему в комнату, и он чуть не задохнулся — не от дыма, а от того, что этот дым воскрешал в его памяти.
Он встал, и пошел к Томке. Та, вся перемазанная угольной пылью, встретила его так, словно именно он был виноват в том, что уголь не разгорается.
— И разве ж можно этим топить! Это ж надо — пыль смешать с водой и ждать, чтобы эта мокрота загорелась!
— Загоралась же раньше!
— Вот уж сдуру небось!
— Давай я все назад выгребу, начнешь сначала! — раздраженно сказал Валентин.
— Ты что? — Томка замахнулась на него самодельной кочергой, железным прутом с закорючкой на конце. — Видишь, вон в том уголочке чуток тлеет. Может, и разгорится еще! Самое главное — чтобы пыль через решетку не провалилась, прежде чем загорится. Она даже от дыхания туда просыпается. Не дыши!
Рыжая Томка все время раздражала его своей веселостью, и он чувствовал, что и он её раздражает, хотя он не давал ей никакого повода. Он даже оберегал ее, когда она вместе с Фалей возвращалась из школы домой. Правда, она не догадывалась об этом. Может быть, не догадывалась и Фаля, что он шел следом за ними, оберегая их, чтобы никто не обидел? И странно это было — чтобы теперь, в такое время, этих, таких жалких, так плохо одетых и всегда голодных, девчонок, могли обидеть свои. Но ведь обижали…
Томку обижали, а она не унывала. Ее звонкий и резкий голос, похожий на мальчишеский, донимал его с самого утра. Даже в школе на переменах не было от него спасения. Томка то ругалась с кем-нибудь, то разучивала какую-то роль, то пела: «Так, значит, амба, так, значит, крышка! Моей любви пришел конец!» Иногда, даже ночью он просыпался от ее голоса — Томка выходила в холодный коридор и пела: «Это было под небом тропическим, на высоком зеленом бугре…»
— А у вас кашей пахнет! — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом. — Гороховая?
Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.