Одиночество вещей - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А с верхнего стилобата райкома-горкома невыразительный серокостюмный посматривал на вылезающих из машины отца и Леона с объяснимым сомнением. Первичный благородный порыв, безжалостно укрощать в себе который советовал Талейран, успел остыть. На лице серокостюмного прочитывалось мучительное желание повнимательнее вглядеться в документы этого преподавателя из несуществующей более Академии общественных наук при ЦК КПСС. Зачем прибыл в богоспасаемое Нелидово? О чём собирается толковать с аппаратом райкома-горкома?
Видимо, отец, как самолёт в небе, излучал отличительный партийный сигнал «свой», потому что в момент рукопожатия тревога ушла с лица серокостюмного. Он дружески вёл отца боковыми (жреческими) ходами к храму-сцене. Леону было велено подняться по главной лестнице в зал и сидеть там вместе с активом в креслах. Внушительный деревянно-коврово-бархатный зал с белогилсовым алтарным, укутанным в кумачи Ильичей, был заполнен, как по весне погреб картошкой, едва ли не на четверть. Человек семьдесят коммунистов — аппаратчиков и хозяйственников, — не больше, пришло на встречу с отцом. «Достаточно, — подивился остаточной организованности коммунистов Леон, — если принять во внимание, что партия разогнана и они понятия не имеют, кто он такой».
Серокостюмный перечислил названия книг, учебников, написанных отцом, его научные звания. В зале раздались снисходительные ностальгические аплодисменты. Так аплодируют доброму прошлому, неизбывная прелесть которого с каждым прожитым днём всё очевиднее, но которое не вернуть, нет, не вернуть.
Отец взошёл на трибуну, сумрачно вперился в угасающе шлёпающий ладонями зал.
— Тут у меня листки, — отец, к изумлению Леона, потряс в воздухе коричнево-жёлтыми, сухими, как осенние листья, квитанциями со станции техобслуживания. — Набросал, как положено, тезисы перед выступлением, — гипнотически обвёл зал круглыми совиными глазами. — А потом подумал: а зачем, собственно, как положено, кем положено, когда положено? Хе-хе… — картаво, как алтарный Ильич, если бы он вдруг выпростался из кумача, рассмеялся. — Вот я сейчас их! — торжественно, как фокусник, вознамерившийся извлечь за уши из цилиндра кролика, поднял руки с листками вверх и… спохватившись, что, если и впрямь разорвёт, на станции потом ничего не докажешь, скомкал листки, быстро спрятал в карман, предъявив напряжённой аудитории пустые руки. — Что мне в коммунистах Нелидова? — с горчинкой в голосе продолжил отец. — И что коммунистам Нелидова во мне, незваном госте? Мне не привыкать излагать расхожие прописные истины. Вам не привыкать слушать заезжих ораторов, думаю, немало их тут перебывало. Не лучше ли употребить случайную нашу встречу, — вдруг гладенькой скороговоркой, как покушающийся на интеллигентность бонвиван в безнадёжном разговоре с девушкой, произнёс отец, чудом выпустив слово «мадемуазель», — для определения истины в конечной инстанции, если, конечно, таковая существует. Не конечная инстанция, естественно, а истина. О, она сродни тайному разветвляющемуся подземному ходу, — шелестяще прошептал отец, — раздвоенной змеиному жалу.
Леону было не отделаться от ощущения, что отец, привычно долбанув водяры, заев бесформенным, как сдувшийся дирижабль, магазинным огурцом, излагает всё это на кухне матери и друзьям-сослуживцам. Только на сей раз кухня сильно раздалась вширь и ввысь, из кумачей снисходительно посматривал гипсовый шеф-повар, матери не было, а вот друзей-сослуживцев (поварят) прибавилось.
— Я! — Леон вздрогнул: на кухне отец не смел истеричничать. — Я, Иван Леонтьев, русский, коммунист с августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, доктор философских наук, автор книг и учебников, кавалер трёх орденов и четырёх медалей, лично знакомый с Жоржем Марше и Фиделем Кастро, не говорю о нашей бывшей партийной номенклатуре, хочу впервые в жизни, подчёркиваю, впервые в жизни, совершенно откровенно, как пред Господом Богом, которого нет, здесь, в Нелидове, поделиться своими мыслями с вами, незнакомыми, неведомыми мне людьми!
В зале послышался недоуменный ропот.
— А вы, — подобно Демосфену, взметнул руку отец, — вольны, если вам не понравятся мои мысли, стянуть меня с трибуны, вышвырнуть вон!
На это сомнительное, хоть и демократичное, предложение зал откликнулся бурными аплодисментами.
— Откуда, — спросил отец, надо думать, не сильно ими ободрённый, — поползла смута, ввергнувшая нас в экономическую и национальную катастрофу? Извне? У меня нет иллюзий насчёт Запада, но смута пришла к нам не оттуда. Тоска по иному качеству жизни, да, имела место, но у нас были возможности, благодаря поездкам, а также нашим специальным магазинам, отчасти утолять эту тоску, разве не так? Изнутри? Нет. Хозяйство функционировало в общем-то исправно, государственная машина, хоть и нуждалась в определённом усовершенствовании, действовала. На выборы являлись девяносто девять и девять процентов избирателей. Снизу? Нет. Народ был чист и спокоен. Из партии люди выходили исключительно со смертью. Единственная критика, которую позволяла себе наша храбрая интеллигенция: что мало принимают в партию деятелей науки и культуры, писателей и журналистов, отдают почему-то предпочтение рабочим, хотя интеллигенты не менее верны. Случаи массового неповиновения властям были единичны и не носили осмысленного политического характера. А как же диссиденты? — спросите вы. Не будем лукавить, товарищи. Даже забавно было иметь в каждом районе своего карманного диссидента, зачастую мы сами создавали их, чтобы народ держался бодрее, не терял бдительности, не только теснее (куда теснее?), а и веселее сплачивался вокруг партии. Вы помните, как наши прекрасные советские люди по первому намёку ломали им заборы, били стёкла, писали матерные письма, вытаптывали огороды. Как наши честные, любящие партию продавщицы обвешивали и обсчитывали их в магазинах, им же за то хамили, плевали в харю, после чего мы сажали диссидентов на пятнадцать суток, а то и на три года за хулиганство или за распространение венерических заболеваний, какому секретарю райкома какая статья нравилась. Как наши добрые ангелы-медсёстры вкалывали им хинин под видом успокоительного, и эти диссиденты, выйдя из больницы, падали без чувств, и тут уже было налицо нарушение общественной нравственности — пьяная наркоманическая скотина валяется без чувств возле больницы, где ходят дети, опять можно сажать в тюрьму, запирать в сумасшедший дом. Как пожарники опечатывали их поганые жилища, а стоило им сломать сургуч, их тащили в суд, выписывали штраф за нарушение правил противопожарной безопасности. Как их морили в карцерах и КПЗ вместе с клопами и тараканами, и они потом ползали по карцерам и КПЗ, как эти самые недомеренные клопы и тараканы. Ха-ха-ха… — зловеще, в тишине и одиночестве, рассмеялся отец. — А пионеры, наши славные Павлики Морозовы, бросали им в очко сортира дрожжи, и дерьмо сносило диссидентские сортиры, как праведный гнев советского народа-богатыря. Нет, друзья, смута пришла к нам не снизу. Народ нам верил до последнего. Вспомните, как он встрепенулся на андроповские новации. Сколько писем, доносов, сигналов сразу хлынуло во все адреса, как укрепилась дисциплина на предприятиях, выросла производительность труда. Яснее народ не мог выразить, чего он ждёт от партии, но мы позволили пропасть народному порыву втуне. Так откуда же пришла к нам смута? — По примеру античных ораторов, отец завершил вводную часть повторением коренного вопроса, сообщая речи тем самым широчайший разлив, как бы помещая слушающих в Ноев ковчег. Им ничего не оставалось, кроме как внимать из ковчега отцу, парящему над библейскими словесными водами ястребом, но не голубем.
— Мне горько об этом говорить, но порча пришла к нам сверху, то есть от самих себя! — Он вновь вскинул вверх руку, но на сей раз пружинно, динамично, как бы подавляя возможные возражения из зала, которых, впрочем, не последовало. Тих, смущён был зал, как тих и смущён бывает человек, впервые в жизни явившийся узнать судьбу к колдуну или астрологу. — Кто, — вкрадчиво спросил отец, — погуливал цветущими пряными южными ночами вдоль шумного моря на огороженной охраняемой даче, доверительно говорил собеседнику, что так дальше жить нельзя? И собеседник с соседней дачи согласно кивал. А в санатории поблизости, тоже огороженном, тоже охраняемом, много было таких, кто искренне считал, что нужно так, как есть? Единицы. Их держали за ортодоксов, выживших из ума маразматиков, не принимали в расчёт. Но спустимся пониже, на наш, так сказать, срединный уровень. В баньках, под водочку, под пивцо, на рыбалках-охотах вечером у костерка кто из нас не заводил привычную шарманку, что дальше так нельзя, и все наши споры были о том, до какой степени нельзя и как именно валить: обвалом или постепенно, медленным отступом? Эта мысль змеёй (образ змеи определённо сейчас доминировал у отца, потеснив мразь) вползла к нам в головы, свила там гнездо. Змеиное гнездо! — зачем-то торжествующе и гневно уточнил отец, как будто змея могла свить какое-то иное. — Позволить угнездиться в голове подобной мысли — всё равно что заболеть СПИДом! Когда власть начинает сомневаться в своём праве контролировать действительность, она перестаёт быть властью! — Отец вколотил неожиданно родившийся из пены слов тезис в тишину зала, как сверкающий на солнце гвоздь в сухую доску.