Пролог - Николай Чернышевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я не жду этого; я не хочу знать ничего, — с порывом отвечал Нивельзин.
— Ну, да все равно поедете спрашивать в дом Илатонцева, там открылось бы: Владимир-то Алексеич Левицкий, которого мы не знаем, где найти, — он-то именно и есть, разумеется, гувернер, у которого мы хотим спрашивать, не знает ли, куда девался наш Левицкий! — Это удивительно! — высказал Волгин свое мнение о такой штуке и покачал головою. — Это удивительно, какую историю я сочинил! — Илатонцевы-то еще не вернулись из деревни, и его нет еще в Петербурге, натурально. Но все равно, не могло бы скрыться от вас: как спросили бы у швейцара, или у кого там, так и сказали бы вам: «Владимир Алексеич еще не приехал». — Чего ж тут? Не могли бы вы не увидеть, в чем штука. Да и скрывать-то теперь бесполезно: дальше тянуть нельзя. Скажу Лидии Васильевне. Натурально, неприятно. Ну, да нельзя теперь.
Нивельзин был совершенно согласен с мнением Волгина, что «это удивительно». Он удалил из Петербурга человека, который был незаменим для него, — обманывал жену, которая интересовалась этим человеком только по заботливости о муже, подрывающем свое здоровье чрезмерною работою, — жену, которую безгранично уважал, — отправлял письма с фальшивым адресом, чтобы продлить обман. — Что же заставило его делать так?
— Эх, Павел Михайлыч! — Волгин покачал головою. — Мало вы знаете человеческие слабости; — например, до чего может доводить человека самолюбие. — Волгин вздохнул. — Конечно, совестно признаваться, — да нечего делать.
— Вы хотите сказать, что удаляли от литературы соперника по таланту?
— Видите, вы не совсем удачно выразились. Литературного таланта у меня нет. Я пишу плохо. Длинно, часто безжизненно. Десятки людей у нас умеют писать гораздо лучше меня. Мое единственное достоинство — но важное, важнее всякого мастерства писать — состоит в том, что я правильнее других понимаю вещи. — А у него, кроме этого достоинства, есть и талант. Огромный.
— Вы увлеклись авторским самолюбием, — как верить, после того, что вы сейчас сказали? — Какое самолюбие в вас?
— Ну, не самолюбие, то зависть, — как там это назвать, все равно; вещь непонятная, — с флегматическим цинизмом отвечал Волгин. — Впрочем, само собою, это только сущность дела, а оболочка на нем, натурально, хорошая: что же я за дурак, в самом деле, чтобы не найти благовидного предлога? — Вы знаете, начинать писать рано — значит, истощать свой талант. Опять же: писать и учиться — одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! — Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. — А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были и не глупее Руссо, — но принялись строчить, когда еще борода не росла, — и прекрасно строчили, — только своей мысли ровно ни одной. — Левицкому только двадцать один год.
— Я не так хорошо знаю историю литературы, чтобы спорить с вами, — сказал Нивельзин. — Но мне кажется, ваше мнение утрировано. У кого есть охота учиться, не может не продолжать учиться, и сделавшись писателем. У кого есть самобытный ум, тот не лишится оригинальности только оттого, что не будет жечь своих бумаг до седых волос.
— Видите, я и не говорю, что мое мнение справедливо; я вам говорю только, чем я могу объяснить то, что удалил Левицкого. И если сказать правду, должно быть, я сам чувствую, что это вздор, когда не говорил Лидии Васильевне. Натурально, какой ответ? — «Что ты городишь вздор?» — Ну, и промолчал, — и дошел до того, что стал обманывать. Разумеется, побранит. Скажет: «Глупо, мой друг!» Натурально, глупо. — Ну, да все это неважно, разумеется. — Волгин погрузился в размышление и выразил его результат: — Разумеется, не имеет большой важности. Глупо-то глупо, не спорю. Но только и всего, — Он помолчал. — А что, скажите, Павел Михайлыч, я думаю, для вас очень странно, что Лидия Васильевна вышла за меня? — Согласен с вами, это странно, видеть меня подле нее. И скажу вам…
— Не приписывайте мне того, чего я не думаю, — заметил Нивельзин. — Вы некрасив и неловок, конечно, вы были совершенно беден. Вы хотите сказать, что она могла бы выбрать между женихами гораздо лучшими, нежели вы? — Но в ком нашла бы она такого преданного друга? — Я не нахожу ее выбора странным.
— Это правда, — согласился Волгин. — Конечно, я осуждаю ее. Но в сущности не могу сказать, что она ошиблась. — Он помолчал и размыслил. — Действительно, нельзя осуждать ее, потому что, это правда, я не могу сказать, что у меня нет большого уважения к ней.
Нивельзин стал прощаться, говоря, что был до глубины души тронут искренностью его расположения.
Глава четвертая
Нивельзин был из хорошей фамилии, имел порядочное состояние. Но он не принадлежал к высокой аристократии, не был даже и в родстве ни с одной из вельможеских фамилий. Бывая в свете, он попал в некоторые из первых домов Петербурга, но лишь в некоторые. В других он не бывал и довольно мало знал о них, — если не интересовался спросить; в те времена у него был один интерес — волокитство.
Ему не случилось тогда быть близким ни с кем из близких Илатонцева. Он знал этого аристократа за честного и доброго человека. Когда они встречались, они здоровались, иногда обменивались несколькими словами.
Великолепный швейцар сказал ему, что Виктор Львович не думает возвращаться в Петербург раньше нового года; но что Алина Константиновна в Петербурге и у себя. Не угодно ли ему пожаловать к Алине Константиновне, — может быть, от нее узнает он что-нибудь больше, хотя едва ли. — Кто Алина Константиновна? — Сестра покойной супруги Виктора Львовича, фрейлина Тенищева. Нивельзин вспомнил, что действительно есть на свете какая-то фрейлина Тенищева; что это за особа, он не умел вспомнить. — Вы говорите, что она едва ли знает больше вашего; да мне и не нужно знать ничего, кроме того, что Виктор Львович еще долго пробудет в деревне, — да того, где эта деревня, как адресовать письмо к нему; а это и вы скажете. — «Все равно, не угодно ли пожаловать к Алине Константиновне? — Они будут очень рады, и могут знать что-нибудь больше моего». — В самом деле, быть может.
В передней было два лакея, по-видимому, даже порядочные люди, каким казался и швейцар. — «Доложите Алине Константиновне Тенищевой; скажите, что я хочу спросить…» — «Все равно, скажите ей; пожалуйте», — отвечал один из лакеев, а другой уже понес карточку Нивельзина. — «Неужели фрейлина Тенищева так любит гостей?» — подумал Нивельзин.
Дверь огромной, роскошной гостиной отворилась; из-за стола, нагруженного множеством серебряной позолоченной посуды, открыла себя, отбросивши большой веер, полная, очень полная, белая и румяная, очень белая и румяная, женская фигура, в бальном платье, очень, очень открытом. — Фигура эта, имевшая лет сорок, была очень памятна Нивельзину: на редком из аристократических балов он не видал ее. Но хоть и видел десятки раз, увидел теперь, что не имел справедливого мнения о ее наружности: не считая необходимостью исследовать близко, он издали судил, что белизна ее плеч и румянец слишком полного лица имеют происхождение, обычное на фигурах подобных ей; в чертах лица не видел ничего, кроме того, что они расплылись от излишней полноты, в бальном платье ничего, кроме бальной формы, в его излишней открытости — обыкновенную претензию молодиться. Но она сидела одна, прельщать ей было некого, — она, как видно, только что встала и умылась, — да и умыванья, может быть, еще не сделала, по крайней мере еще не причесала волос, кое-как, едва пригладила их, может быть и не гребнем, а рукою, — и уже была в бальном платье: какие тут претензии, какие тут белила и румяна! — Добрая душа сидела полуобнаженная для своего собственного удовольствия. И ни на плечах, ни на лице действительно не было подлога: Нивельзин смотрел теперь близко, при полном полуденном свете: ослепительно белые плечи и грудь не нуждались ни в каких белилах и еще были бы привлекательны своею свежестью, если бы не были слишком жирны. И румянец на лице был бы очень хорошего оттенка, если бы доброй женщине не было жарко: кожа была чиста и нежна. И тонкие черты лица были бы еще очень милы, если бы не так трудно было рассмотреть их в затопившей их массе жира, но жира еще свежего, не брюзглого.
— Нивельзин! Это вы! — воскликнула добрая полуобнаженная для собственного удовольствия женщина, отбрасывая веер и сильно колышась ослепительною грудью от усердного крика радости. — Это вы, Нивельзин! Я в восторге! Я жду, я заждалась вас! Как вам не совестно было не ехать, когда Ченыкаев столько раз обещал мне привезти вас! — Как вам не стыдно было до сих пор не быть у меня, которая так дружна с Ченыкаевым!
Нивельзин старался вспомнить, кто бы такой мог быть Ченыкаев, но принужден был успокоиться на предположении, что это какой-нибудь ее приятель, сходный с нею тем, что его можно видеть везде, и никогда никто не любопытствует узнать, кто он.