Есенин - Людмила Поликовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда Есенин был еще поэтом начинающим, теперь же он может разговаривать с ними свысока — ставить им (а если конкретно, то Луначарскому) ультиматумы: или дайте нам полную свободу, или отпустите за границу. (На что Луначарский ответил: не по адресу, ребята, обратились, не в моей это компетенции.)
А теперь спросим себя: если бы Есенин не желал иметь с ними никаких дел или резал бы правду-матку в их кабинетах, не дожил бы и до 30 лет, сгинув где-нибудь в ГУЛАГе или пил бы вглухую, не закусывая (за неимением чем), — это для нас было бы лучше? Он хорошо понимал, что о всех этих Каменевых и бухариных забудут (не знал, что проклянут), а его стихи останутся, и читателям (в отличие от некоторых биографов) будет совершенно все равно, каким образом удавалось их напечатать. Главное, что 6 стихах он не делал никому никаких уступок. И мог с полным правом сказать: «Не торговец я на слова».
Есенин не сменил маску «деревенского Леля» на маску хулигана, как утверждают некоторые современные исследователи… Он — не без помощи своих новых друзей — стал им. Одна из самых знаменитых хулиганских вылазок Есенина и его друзей — богохульские надписи на стенах Страстного монастыря. Какие именно? Тут, как почти всегда, когда дело касается Есенина, сведения расходятся. По воспоминаниям близкого к имажинистам И. Старцева:
Вот они толстые ляжкиЭтой похабной страны, —Здесь по ночам монашкиСнимают с Христа штаны.
По другим воспоминаниям: «Господи, отелись!», «Граждане белье исподнее меняйте!». Не исключено, что написано было и то и другое (и может быть, еще что-нибудь).
«Имажинисты были поэты жизни, любовники слова и разбойники, желавшие отнять славу у всех», — писал по этому поводу Мариенгоф. Под «всеми» он в первую очередь имел в виду художников, выполнявших ленинский план монументальной пропаганды. Но что любопытно: подробно описывая, как проходила акция, кто писал аршинными буквами похабные слова, кто держал лестницу, как Есенин обвел вокруг пальца милиционера, — страж порядка не только не пытался разогнать хулиганов, но еще и охранял их от недовольных прохожих, — описывая все это, Мариенгоф ни слова не говорит о том, что послужило поводом для сей акции. А дело было так: в кафе, где сидел Есенин, пришел некий «военный в кожанке» и стал говорить о реакционной роли монастырей, о том, что там часто укрывают белых офицеров, хранят для них оружие и т. д. и т. п., и предложил Есенину «написать об этом осином гнезде» правдивую поэму. Есенин ответил, что у него сейчас другие планы, но пообещал «ударить по монастырю хлесткой эпиграммой». «Ну спасибо, Сергей Александрович», — сказал военный в кожанке и пожал руку Есенину.
Почему же поэт, уже знающий цену «военным в кожанке», согласился — пусть и на свой лад — выполнить эту просьбу. Как бы ни относился Есенин к «красным», «белые» в его представлении были еще большим злом. Никогда не только в стихах, но и в письмах или личных беседах он не сказал о них ни одного хорошего слова. Белогвардейский лозунг: «За Русь, царя и веру» — был ему глубоко чужд. (Сказывалась школа Иванова-Разумника.)
«Поэты жизни» не прекращали своих выходок: однажды они сорвали дощечки с названиями улиц и прибили на их место другие — «улица Есенина», «улица Мариенгофа», «улица Шершеневича».[66]
Хулиганство? Да… со стороны Мариенгофа и Шершеневича. Что до Есенина, то он твердо знал, что улица его имени непременно будет. И не ошибся. Поэт — как и положено поэту — просто опередил свое время.
Мы не склонны винить в действиях Есенина (иногда попадавших и под Уголовный кодекс) исключительно его друзей-имажинистов. Алкоголизм делал свое дело. (А пил он, наверное, больше, чем все его новые друзья, вместе взятые («Коль гореть/ Так уж гореть сгорая».) Сам Есенин отнюдь не в восторге от своего нового амплуа: «…я потерял […] все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее», — признается он Иванову-Разумнику. («О, моя утраченная свежесть, /Буйство глаз и половодье чувств».) Что — парадоксально, но Есенин соткан из парадоксов — не мешало ему порой быть «по-прежнему таким же нежным», грустить о небесах и мечтать «быть отроком светлым/Иль цветком с луговой межи». Раньше его сравнивали с Алешой Карамазовым. Теперь в нем соединились черты Алеши, Ивана и Дмитрия одновременно. Поэт Н. Оцуп вспоминает: однажды, приехав из Петрограда в Москву, он слышал, как Есенин, «красный от вина и вдохновения, кричит с эстрады: «Даже Богу я выщиплю бороду /Оскалом своих зубов» В публике слышен ропот. Кто-то свистит. Есенин сжимает кулаки. «Кто, кто посмел? В морду, морду разобью». […] Спустя некоторое время […] я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я никак не ожидал, скромен и тих». Такое же впечатление — исключительно мягкого и приятного человека — он произвел на известного математика (в будущем академика) П. Александрова, с которым познакомился в доме Е. Эйгес.
«Многоликий, противоречивый, грешный, пьяный и все же близкий и дорогой русскому сердцу, какой-то свой, настоящий…» — писал о нем эмигрантский поэт Г. Забежинский в 1960 г. Подтвердив тем самым есенинский афоризм: «Большое видится на расстоянии».
* * *Боимся, у читателя этой книги может возникнуть впечатление: Есенин только и делал, что скандалил, торговал в лавке, доставал бумагу для издательства и т. п. А он — между прочим — еще и писал. И много писал. Чему сам удивлялся: «… как я еще мог написать столько стихов и поэм за это время», — риторический этот вопрос из письма Иванову-Разумнику от 4 декабря 1920 г. Ответ, как всегда — в стихах: «Осужден я на каторге чувств /Вертеть жернова поэм».
Если хулиганил он в компании с другими имажинистами (двоих из них: Мариенгофа и Кусикова — он искренне любил), то писал совершенно иначе, чем его новые друзья. Не только неизмеримо талантливее, но иначе. Ему были тесны рамки любого «изма». Он подписал «Декларацию» имажинизма, но в статье «Быт и искусство», посвященную «своим собратьям по тому течению, которое исповедует Величие образа», по существу, спорит с ней: «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской[67] школы, которая подходит к искусству, как к служению неким идеям.
Собратья мои увлеклись зрительной фигуральностью словесной формы, им кажется, что слова и образ — это уже все.
Но да простят мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный. […]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});