Дремучие двери. Том II - Юлия Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не волнуйся, с меня что взять? — отшутилась от Вари Иоанна, — Тётка с ума съехала, сидит у себя в дыре, починяет примус.
Так, наверное, про неё и думали. Отдельные неудачные попытки «достать» её, импровизированные набеги с вином и шашлыками уже создали ей в свете ту же репутацию «трехнутой», что когда-то была и у Гани. Знакомых гнало в Лужино любопытство, иногда корысть, возможность дачного прикола для самых разных и сомнительных целей. Ахали, восхищались, расспрашивали. Иоанна же, помятуя о тайной возможной духовной подоплеке каждого визита /от врага — искусить, от Неба — за вразумлением/, выпив рюмку-другую, оживлялась, заводила иногда вдохновенную проповедь, и нельзя сказать, чтоб её не слушали. Тоже ахали, задавали вопросы, иногда даже плакали. Растроганная Иоанна звала приезжать ещё, но при повторном визите убеждалась, что гость начисто не помнит предыдущего разговора, всё надо начинать с нуля, а затем опять с нуля, и заканчивается всё, в конечном итоге, отсутствующим взглядом, зевком и «осетриной с душком». Обычные разочарования неофитки… Вскоре она к ним привыкла, не впадала в отчаяние по поводу потерянного драгоценного времени, а просто отфутболивала всех непрошеных гостей то хитростью, то ссылками на крайнюю занятость или нездоровье. А потом и вовсе, чтобы их отвадить, подыгрывала слухам о «съехавшей крыше» каким-либо экстравагантным поступком или заявлением.
В общем, её в конце концов оставили в покое в ту первую лужинскую зимовку — наедине с прекрасными вариными книгами, снегом, тишиной /если не считать лая Анчара/. И с Небом. В погребе было вдоволь припасено картошки, солений, компотов, яблок; можно было спокойно соблюдать посты и в магазин не ходить вообще, разве что за хлебом, по воскресеньям бегать на лыжах к отцу Тихону, сунув в рюкзак юбку /в лыжном костюме входить в храм не полагалось/. А по дороге, купив хлеб на всю неделю, сидеть целыми днями у камина с ногами в кресле и вместе с великими избранниками Неба размышлять о смысле жизни, замысле Творца о человеке и о путях восхождения к Нему.
А после причастия светло и радостно лить слезы, потому что на душе покойно и чисто, и любишь весь мир. И, о чудо! — синицы, которых ты кормишь, клюют прямо с ладони, и прибегает белка, и кажется, само солнце клонит тебе на плечо голову. И здоровается идущий из школы незнакомый пацан, и всё прекрасно, и кажется, так будет всегда.
Если б навеки так было… Казалось, так и будет всегда. Отрадные весенние хлопоты в саду, азартная летняя торговля, дающая возможность по благословению отца Тихона постепенно высвобождаться от материальной зависимости у телевидения, Дениса, государства… И Денис постепенно освобождался от неё. Как-то сам собой приказал долго жить их сериал, постаревший Кравченко ушёл в театр играть Чехова. И писал свои сказочки. Денис наконец-то пробил совместно с французами проект о международной мафии, сценарий написал сам — Иоанна лишь чуть-чуть помогла, радуясь, что он оперился и теперь сможет летать. Взял сниматься Лизу, которая произвела фурор неземной своей красотой, ухитрилась между съёмками родить и вести хозяйство. Свекровь впилась в правнука, как когда-то в Филиппа, но скандалов не было, Лиза крепко держала вожжи в прелестных своих ручках, умело укрощая даже дурные страсти Филиппа по части Бахуса и Эроса, во всяком случае, он её боялся и буквально умолял, заехав как-то в Лужино с какой-то двухметровой манекенщицей /Иоанна их, разумеется, выгнала/:
— Ты, мать, только Лизке не брякни!..
ПРЕДДВЕРИЕ
«Их можно по праву назвать героями, ибо они черпали свои цели и своё призвание не просто из спокойного, упорядоченного, освящённого существующей системой хода вещей, но из скрытого источника, из внутреннего духа, ещё не видимого на поверхности, но рвущегося в наш мир и разбивающего его на куски, как скорлупу. /Таковы были Александр, Цезарь, Наполеон./ Они являлись практическими и политическими деятелями. Но одновременно они были и мыслящими людьми, остро осознающими требования времени, видящими то, что созревало для перемен. То была истина их века, их мира.
…Именно их делом было узреть этот нарождающийся принцип, этот необходимый ближайший шаг в развитии, который предстояло сделать их миру, превратить его в свою цель и вложить в её осуществление всю свою энергию. Вот почему всемирно-исторических людей, Героев своей эпохи, следует признать проницательными людьми; именно их действия, их речи — лучшие для данного времени…
Ведь всемирная история совершается в более высоких сферах, нежели та, в которой своё место занимает мораль, то есть что носит личный характер, являясь совестью индивидуумов… Нельзя к всемирно-историческим деяниям и к тем, кто их совершает, предъявлять моральные требования, неуместные по отношению к ним. Против них не должно раздаваться случайных жалоб о личных добродетелях — скромности, смирении, любви к людям и сострадательности…
Такая великая личность вынуждена растоптать иной невинный цветок, сокрушить многое на своём пути». /Гегель/
«В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного /академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме/, ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген лёгких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Всё делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти.
Где-то заседала Академия медицинских наук, решая, что бы ещё предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то ещё медицинский совет, тоже решавший, как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, — кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим… Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, — это чувствовали всё — и вели себя подобающим образом.
Только один человек вёл себя почти неприлично — это был Берия. Он был возбуждён до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза, но по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуманенные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным», — каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чём, к сожалению, слишком долго преуспевал.
…А когда всё было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталёв! Машину!» Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца — которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, — это для меня несомненно. И это понимали все «наверху»…
Сейчас всё его гадкое нутро пёрло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, — многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека.
Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, — я любила отца сильнее и нежней, чем за всю свою жизнь. Он был очень далёк от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные увеличенные фото детей, — мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, — а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И всё-таки его любили и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он упокоился, наконец, на своём одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце моё разрывается от печали и от любви…
Когда в Колонном зале я стояла почти все дни /я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило/, окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я ещё не знала и не осознавала — какое, в чём оно выразится, но я понимала, что это — освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнёта, давившего все души, сердца и умы единой общей глыбой…» /Св. Аллилуева/ — Они радовались, что кончилось Восхождение! — печально прокомментировал AX, — Что можно не карабкаться по скалам к Небу, обдирая 6 кровь руки, задыхаясь от нехватки воздуха, поддерживая друг друга, вытаскивая из пропасти, страдая от боли и усталости, — а можно, наконец-то остановиться, оглядеться, передохнуть, посидеть, а потом на этой же «пятой точке» понемногу начать движение вниз. Всё быстрей, быстрей, пока не скатятся благополучно на исходные позиции… А иные и пониже поверхности земли умудрятся — прямо в ваши владения, отпрыск тьмы.