Рязанка - Анатолий Приставкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кабинет был небольшой, а нас человек сто. Тут, зажатому телами со всех сторон, можно привалиться к кому-то рядом и подремывать, пока отупевшие от сна товарищи тянули трудно осмысленные слова, которые мы должны знать наизусть.
Мелодия же была известна нам раньше по песне Александрова, где припев пелся так: «Партия Ленина, Партия Сталина, мудрая партия большевиков!»
В гимне же пелось иначе, но я помню и старые, и новые слова, а потом еще подработанные, новейшие, они навсегда вошли в мою жизнь, в мое тело, одуревшее ото сна, от холодного озноба и слабеющих ног, которые стыли в долгой стоячке: «Мы в битвах решаем судьбу поколений, мы к славе отчизну свою поведем…»
— Еще раз! Повторим эти слова, — призывал голос из репродуктора, и ему вторил завуч, но уже другим, более приказным голосом: «Повторим!»
И, переминаясь с ноги на ногу, чуть раскачиваясь, так легче было не заснуть, мы снова тянули: «Мы в жизни решаем судьбу по-ко-ле-ний!»
О том, что это МЫ решаем судьбу поколений, мы и думать не могли, слова были безотносительно к нам. Да и что мы решали, если мы даже не могли решить, когда лечь спать. «Мы к славе отчизну свою по-ве-дем!»
— Алексеев, не спи! — кричит завуч, и слышен чей-то плач. — Алексеев, кому говорят!
А доброжелательный голос из репродуктора предлагает перейти к следующему куплету. «Сейчас мы прочтем текст, — говорит он, — постарайтесь запомнить слова».
— Чтоб ты пропал! — сквозь зубы мычит мой сосед слева, Юрка Анисимов, и закрывает глаза. — Чтоб ты сдох… Чтоб… Чтоб…
Вслед за Юркой я тоже погружаюсь в какое-то оцепенение, затяжное, неуправляемое, переходящее в смутное забытье, а вздрагиваю, когда завуч кричит: «Анатолий! Не спи! Кому говорят! Не спи! Не спи!» Я вздрагиваю, таращу глаза на репродуктор и ничего не могу понять из слов, которые оттуда звучат. А они все говорят и говорят, потом они поют, потом мы поем, и нет этому ночному гимну конца.
Но этот урок музыки был потом, когда уже не было мамы, шла война, и все изменилось в мире.
Уроки же Анны Михайловны были до войны. В счастливое, как отсюда кажется, время.
Однажды, думаю, что это было начало лета сорок первого, Анна Михайловна повезла нас в музей Шереметьево, тем более, что и ехать-то надо было всего три остановки, до станции Вешняки.
Но все же мы тщательно готовились к поездке, мы надели обновы, а родители завернули нам с собой бутерброды. Мы их съели на лужайке, на траве возле музея.
Это был первый музей в моей жизни, как и для других ребят из класса.
До сих пор это слово не затерлось среди других хороших и плохих увиденных музеев, оно осталось синонимом праздника, в котором непременно должно быть много солнца, зелени и всяких, удивительных чудес, вроде того, как рассказал мне один мой, очень взрослый по натуре, приятель.
Он горячо уверял меня, что помнит ясно, чрезвычайно отчетливо, что он ребенком однажды увидел среди густо-синего купола неба окошечко, и в него выглянул старичок-бог и погрозил ему пальцем.
Вспоминаю той поры Вешняки, тихую, полудачную остановку, с белой церковкой в глубине сада, а потом большой парк, с жесткой, но яркой травой, постриженной как щеточка, с живописно разбросанными деревьями, тени от каждого из них хватало на целый пруд, а прудов было много.
А за прудами белели дома-дворцы, врезанные в эту зелень и отраженные в этих прудах. Отражения колебались и мерцали.
Именно с тех пор я люблю отражения, они помогают мне понять красоту.
А тогда нам, второклашкам, объяснили, что музей-усадьба графа Шереметьева, ну то есть дореволюционного богача, строилась на самом деле крепостными людьми, и нас привезли, чтобы мы все это увидели своими глазами.
Нас повели в один из дворцов, а на ноги нам надели странные тапочки из дерюжки, и они все время у меня и моих товарищей спадали, а веревочки поминутно развязывались.
Но все равно нам нравились эти тапочки и нравилось, не поднимая ног, скользить в них по блестящему полу, по красивым залам.
Не знаю, понимала ли наша Анна Михайловна, что она с нами сотворяла, когда вела по залам дворца, беспрерывно оглядываясь и болезненно кутаясь в свою коротенькую бурую дошку?
Но она повторяла: «Смотрите! Вы же посмотрите! Ах, какая прелесть, ну правда же!»
Это я запомнил точно: она так восклицала при виде золотой посуды и всяких фарфоровых статуэток, из которых мне запомнилась кукла-часы, с языком-маятником, болтающимся вправо и влево.
Мы все стали тогда показывать пальцем на этот язык и сами изображать своими языками, будто мы тоже живые часы. Мы тогда и не ведали, что мы и были часы, и далеко не игрушечные, и наши крошечные, незрелые сердечки отстукивали время… Если бы мы знали, ведали, какое это Бремя!
А потом нам рассказали про театр, про крепостную актрису, которая была женой графа и в этом театре играла. Нам показали портрет этой актрисы, очень красивой женщины, она вовсе не казалась нам бедной и несчастной. В руках она держала букетик цветов.
— Это она в роли, — странно произнесла Анна Михайловна, и тут среди прохладных залов и гуляющих сквозняков она так сильно закашлялась, что не смогла с нами ходить, а вышла и ждала нас на выходе, у ящика, куда люди складывали тряпочные тапочки.
— Ну, понравилось? — спросила учительница, и мы закричали все хором, что очень, что завтра мы опять хотим всем классом в музей идти!
Анна Михайловна тихо засмеялась и пообещала когда-нибудь повезти нас в Москву.
И мы доехали до Люберец и разошлись. Было еще непривычно рано, и, проходя по полю от станции к дому, я нарвал каких-то цветов.
Мама встретила меня тревожно. Она всегда тревожилась, когда я уходил из дома, но увидела цветы и растерялась: «Что это?» И вдруг расплакалась, Я ничего не понял, но вот сейчас думаю, что эти цветы как-то связаны с музеем, с учительницей, с портретом актрисы… С этим синим праздничным днем.
Но откуда я мог тогда понимать, что я дарил маме первые и последние, и единственные в ее жизни цветы, и оставалось ей жить на свете всего три месяца, и она, вероятно, догадывалась, а может быть, знала об этом.
Кто, кто в теремочке живет?
Вернемся к дому, тому самому, что имеет подвал, чулан и крошечную комнату, где проживаем мы с отцом и мамой.
Отца сюда поселили от завода как бы против воли хозяев. Это я узнаю позже. Но я и тогда чувствовал, что мы чужие, и с моими родителями хозяева, то есть тетя Таня и дядя Ваня, не дружат. Они дружат с нашими соседями Воронцовыми, которые приходятся им дальними родственниками.
Был случай, который я запомнил: хозяева справляли Пасху (вот теперь я вспомнил и чердак, на нем хранились разные доски, связанные кожаным ремнем, для украшения этой самой Пасхи), и меня угостили сладким-пресладким куском от огромной, похожей на белый дворец, сырковой пасхи. Но при этом запомнилось еще сильней — Саше Воронцову дали в подарок монпансье в цветной и круглой жестяной банке, а мне не дали!
Уж как я изгилялся, как крутился-вертелся, разве что глазами не ел дядю Ваню, но ничего мне не перепало. Это было горькое открытие о неравном к нам отношении.
Живя рядом с семьей Саши, у которого папа военный, а мама инженер-конструктор по текстилю, я и так ощущаю разницу между нами. Нами и нашими семьями.
Она начиналась с комнат: у них три, а у нас одна и притом крохотуля.
Тетя Нина тонкая, энергичная женщина, больше я ничего о ней не помню. Но еще помню, что они приезжают с грибов и тетя Нина пьет вино… а потом, вдобавок, курит. Это кажется мне невероятным.
А у дяди Коли военный мундир, и он «ходит на службу».
На фотографии, которая стоит у него на письменном столе, он изображен на лыжах на соревновании, где он, по рассказам Саши, занял первое место.
На этом, кстати, столе находился огромный кусок стекла, выпиленный в виде многогранника. Когда на него падало солнце, по всей комнате разлетались сотни разноцветных зайчиков. Это стекло было нашей нестареющей игрушкой: крутить его на солнце и смотреть, как летят по потолку, по стенам, по мебели цветные искры. Синие, зеленые, красные.
В этой комнате вместе с родителями спал сам Саша.
Здесь же мы демонстрировали фильмы из диапроектора, по тем временам это была дорогая игрушка!
Диапроектор был с настоящей электрической лампой внутри, с увеличительным стеклом в объективе, а к нему в придачу несколько коробочек с квадратными стеклянными диапозитивами.
Один из фильмов назывался «Три поросенка». Мы резали из бумаги входные билеты и приглашали взрослых на сеанс: дядю Колю, тетю Нину, а также Витю Паукшту, Вилю и присутствующих гостей.
Приходили дядька и тетка Сашины со своим сыном Шуркой, он был чуть помоложе нас, а я запомнил лишь, что слово «шнурок» он произносил — «срунок». Взрослые повторяли это слово и почему-то смеялись.