Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро перестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих я вообще никогда не выходил живым – обязательно погибал, красиво раскинув руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там мне становилось жалко этих иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину, сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. «Ты чего валяешься?» – обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту Жертвы.
Я ничего не хотел для себя – я хотел только жертвовать собой, и был счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.
Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность – оттого-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным, возмутиться тем, что зимой идет снег.
Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о кадку с фикусом – Козелок в дружеской компании готовился в третий раз п…здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало в ушах) напряг надувшиеся щеки и проглотил блевотину. И блевота вдруг пропала, будто вовсе не бывала. Ее и не было, пока я не стал чужаком, для которого правда важнее чести и красоты. Честь и красота – это умение глотать блевотину и не помнить о ней, ее помнят и разглядывают только отверженцы, вынужденные вечно дожевывать свою пресную беспристрастность.
Короткий поддых, чтоб ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж…пники (утаить хоть букву, подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбивают дробь на барабане моей отщепенческой памяти, стоит мне склонить к ней потерявшее патриотическую бдительность ухо, – и все равно: Эдем, Эдем и Эдем, тысячу раз, во веки веков Эдем!
Не смейте очернять мою святыню: в средней школе им. Сталина я был как все — единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле.
Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам) кодексе – я сам был этим кодексом. Теперь я бываю хотя бы в четверть так уверен и силен, только когда кого-то играю – неважно кого, русопятского рубаху-парня или умудренного еврейского скептика, – главное, чтобы я исполнял чужую, простую, неколебимую волю, которая только и может сложного и слабого сделать простым и сильным.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, – одних ты сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще неопознанной спиной ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону – завучиха так и не узнает, какой опасности чудом избегла.
На все – единственно возможная, а потому безошибочная (не вызывающая сомнений) реакция: внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: «Здравствуйте, Мария Зиновьевна!» – и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая развалочка: «Здрассь…» – сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся губ (и про себя: «Вась-Вась…»), – и сразу же дураковатая молодцеватость: «Здравь жлаю, тварищ военрук!» – А руки из кармана не надо вытаскивать? Не наигрался в биллиард? Гы-гы! Ну, вольно-кругом – арш!»
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста – физрук-баскетболист читает стенгазету «За учебу», а учащиеся, пробегая мимо, каждый – вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы – делают резкий оборот, будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота и – дрын-дын-дын-дын-дын… – мчишься дальше.
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песочникам под фруктовку: в Эдеме каждая пища – самая вкусная на каком-то своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой: «Левчик, жми сюда!» Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно оглядываешься – восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подождешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую грудь – все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная примерка – и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство положенным.
За дощатым курятничком буфета – черная, мрачная лестница, куда еще до подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено противопожарными инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистребимая людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы, увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество – запасной вход-выход в(из) подвал(а) – там мастерская, пахнущая станками, напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли. Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей – Ису и Мусу. Пока один поднимался, Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпаненков из Копая, – все началось как по маслу: пока поднимался один, я сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественного конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары, пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и послезавтра, и… Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и, когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фоменко: по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признавали за ним какое-то исключительное право. «Фоменко сам может финариком пощекотать», – увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он наверняка называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, невольник чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик…
Старший сын наших соседей Бирсановых – первое «ха» из задуманных пяти: Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) – застрелил свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двадцать-тридцать: состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженного червонца он оттянул восьмеру, был сактирован в завершающем градусе чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши угадывали, что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно – и нужно – было вскарабкаться под самую крышу), – в этих домах жила знать (пианино, золотая медаль, столичный вуз) – Фоменко же ждали шахта или автобаза. Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьезных намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска – окончательного размежевания – он прямо на слоеном каменном пороге перед поликлиникой убил ее – просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это считалось хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Пронзенная грудь – я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось, что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркестром.
У нас в Эдеме дом с покойником был открыт каждому. Мой лучший друг Вовка Казачков сбегал посмотреть и после с бедовостью во взоре поведал, что у убитой девушки сквозь юбку проступали спущенные трусы – у нас в Эдеме ничему не удивлялись: отчего и не положить в гроб в спущенных трусах.
На суде Фоменко бился как припадочный: «Расстреляйте меня, расстреляйте!» – полмилиции сбежалось его держать, растолковывая, что тут не ресторан, здесь приговоры не заказывают. Когда объявили десять лет, мать убитой (все это, впрочем, мне только рассказывали, а ведь наши рассказы служили прежде всего Единству) вскричала: «Живи, Толя!» – и упала без чувств. Когда я уже оканчивал университет, до меня через третьи руки дошло, что Фоменко, русский медведь, сдюжил всю десятку и вернулся в Эдем (нам целый мир – чужбина), но больше он уже не атлет и не герой, а черт его знает кто – я понял только, что он почернел, хотя прежде был белобрыс.