Дневник актрисы - Татьяна Доронина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В талантливой Анастасии Георгиевской — «крепкой характерной», упрощенной по внутренним ходам, сценически неинтеллигентной, Немирович воплотил то, что он ненавидел и чего боялся — эмансипацию.
Грибов — Чебутыкин. Человек, который грелся у чужого очага, любил этот очаг, как не любят свой, наблюдал в бессилии разгром его и «под занавес» сказал: «Тара… ра… бумбия… сижу на тумбе я…» Эта фраза — гениальна. На тумбе оказались все персонажи — кроме Наташи, которая поселилась в доме и срубила деревья вокруг этого дома. Она не замечает красоты деревьев (в отличие от Чехова и Тузенбаха), они для нее — уродливы!
На тумбе сидит вся российская интеллигенция, и Чехов и Немирович знали это. «Бальзак венчался в Бердичеве». Дикость. Несуразица. Игра больного воображения.
Но в таком же «Бердичеве» венчался и сам Антон Павлович, и писал он про «Бердичев» и про «сижу на тумбе я», имея в виду свою нелепую женитьбу и свой скорый конец.
Немирович дал Грибову роль трагическую по сути своей, и тот сумел донести эту трагедию средствами, присущими таланту, наделенному большим юмором. Это — трудно, это высший класс в нашей профессии — трагедия через юмор. Алексей Грибов сумел сохранить в этом гражданском спектакле верность «сверхзадаче», верность настоящему МХАТу и верность ученика — учителю.
Ах, как хочется сыграть «Вишневый сад»!
Ефремов не разрешил мне «гастролировать» у Плучека, хотя я ничего не репетирую во МХАТе. Почему, Господи? Почему?
20.12.84
Тот, кто по праву таланта продолжил и развил лучшее в отечественной драматургии, — Михаил Булгаков.
Михаил Афанасьевич Булгаков ходил по коридорам МХАТа, чуть выставив левое плечо, и «волчьими» глазами лицезрел то, что частично стало «Театральным романом». То, что Вершилов «призвал» Михаила Афанасьевича в театр, — это естественно. Иначе не могло быть.
Это не потому, что остальные «не читали» «Белой гвардии», а если читали, то «не поняли». Нет. Вершилов отличался от многих, любил театр, болел за будущее театра. В Булгакове он увидел своих любимых Достоевского, Щедрина и Гоголя. Человек, который войдет в «Театральный роман», как Ильчин, станет моим учителем и определит многое в моей судьбе. Он научит меня работать, никогда не врать и любить свое дело. Он будет следить издалека, как я усвоила его уроки, и будет присылать мне подробные и такие нужные письма. Пока он был жив, я знала, что есть на свете человек, которому действительно интересна моя творческая судьба.
Осенью 59-го я приехала на съемки в Москву и перед тем, как поехать на студию, набрала номер телефона Бориса Ильича. Подошла Леночка, его дочь. «Здравствуйте, Леночка, можно Бориса Ильича?» Пауза. Короткая и напряженная. Потом: «Он умер. Сегодня».
Самые необходимые и самые родные уходят рано. Они оставляют за собой то, что ты сумела понять, почувствовать и обрести благодаря таланту и опыту ушедших. И еще боль. Со дня его смерти прошло двадцать пять лет. Боль от этого не меньше.
Но тогда он был еще жив, относительно здоров и оставался настоящим мхатовцем — честным, последовательным и верным! Он стал ставить на диплом «Волки и овцы». Лыняев — Женя Евстигнеев, Беркутов — Олег Басилашвили, я — Глафира.
Яркий талант Жени, полный обаяния, юмора и магнетизма, заблистал в студии сразу. Опыт работы в провинции, достаточно продолжительный, не испортил и не опошлил артиста, а сделал смелым. В сером, очень поношенном костюме, стоптанных ботинках, с лысиной и глазами, полными смеха, — таким предстал перед нами Женя, придя на наш курс на третий год обучения.
«Зачем к нам такой взрослый и лысый провинциальный артист?» — наверно, именно это прочел на наших физиономиях Вершилов. Прочел, устыдился за нас и сказал: «Женя, прочтите нам то, что вы читали комиссии».
Альфонс Доде.
«Грешник пришел в чистилище и несмело направился к воротам рая. Апостол Петр спросил его устало, безразлично и басом: “Ну, ты входишь или… не входишь?” Апостолу надоели все приходящие, он устал, глаза бы его их не видели».
Мы все захохотали, мы сразу влюбились в Женин талант, как впоследствии влюбится зритель.
Генерала Иволгина в сцене из «Идиота» Женя играл упоенно, его рассказ о сигаре и о болонке возбуждал смех, жалость и восторг. Восторг — профессиональный, от того, «как хорошо». Жалость и смех — личностные, человеческие.
Старое здание МХАТа согрето для меня дыханием, жизнью тех, кого я никогда не видела, но мне кажется, что я их не только видела, но пребывала вместе с ними и любила их. Когда я открывала тяжелую железную дверь, ведущую на сцену, я старалась делать это осторожно и бережно. Эту дверь открывали Станиславский, Хмелев, Булгаков и еще, и еще многие неповторимые, прекрасные, с живой душой и пониманием своего «человеческого, гражданского и профессионального» долга. Они волновались, трепетали, боялись и радовались. Овации зрительного зала были для них привычны и каждый раз «внове».
У этой двери, с трудом дойдя до нее, как смертельно раненный, упал Добронравов. Этот порог — за которым начиналась подлинная жизнь каждого из этого отряда гениев и борцов и у которого она кончалась, иногда стремительно и страшно.
Маленький кабинет Немировича-Данченко, когда я его увидела в первый раз, показался предельно скромным и очень домашним. Смешная лампа с цветными стеклышками, маленький диванчик, небольшой стол и фотографии, фотографии. Разного формата, в разных рамочках, с подписями и пожеланиями, и благодарностями, и обещаниями. «Расписки в верности» — иногда подлинной, иногда мнимой.
Гримерная К. С. — скромная и чистенькая. Казалось, что его душа поселилась здесь навечно. К. С. неслышными шагами, на цыпочках — ходит по сцене, слушает спектакль, сейчас вернется и при свете не прикрытых ничем лампочек будет долго смотреть на свое огорченное лицо, отраженное с трех сторон чуть мутноватыми зеркалами.
Ложа внизу, вернее помещение «за ложей». На диванчике, в костюме Ивана Грозного, будет тяжело дышать и задыхаться Николай Хмелев. Его сердце не выдержит муки напряжения и боли. За свой театр, за Грозного, за людей, за себя. Не вынесет, не «выживет».
Длинные мхатовские коридоры и красивые фойе хранили звуки шагов победительного Василия Ивановича Качалова и необыкновенно одаренного Ивана Михайловича Москвина. В этих стенах раздавался глуховатый голос Антона Павловича Чехова и чарующий бас Федора Ивановича Шаляпина. Для меня старое здание — было не зданием «вообще», а единственным и единственно возможным местом, где всегда будет тот МХАТ, который «лучше всех театров в мире».