Трехчастный сиблинг - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому же она все время, кроме ночей, была больна. И оставлять ее наедине с хворью или занудой мне не позволяла совесть. Боли, в основном, гнездились за грудиной.
— Мама, что же делать с этой болью? — восклицал я, получив очередную порцию теплых шанюшек и пампушек.
— Драть.
— Так мы дерем, мама.
— Драть, не пущать и плакать не давать, — выпалила мама, добавив, — ну, козлы.
— Ммее, — откликнулась моя животная сущность с лестницы
Я так и не знаю до сих пор, что мама подразумевала под глаголом «драть», и если бы она употребила «лупить», то ясности не прибавилось.
Одним словом, мы стали лечиться.
У ну ооочень интересных врачей.
ЭКГ, УЗИ.
Сто процедур возьми.
Моя мошна стала давать течь.
И вот тут возникает новая блестящая тема, ее раньше не было, она не планировалась, не ожидалась и даже не снилась никому из нашей троицы в самых безоблачных или дурных снах. Сны мы, кстати, всегда трактовали и обсуждали — по Юнгу.
Ну скажите, чего не было в нашей милой семейке, в марьяже де труа, точнее, в сиблинге?
Правильно — золота.
Его жирно–телесного блеска.
Ведь было почти все, кроме золота.
Поначалу и жизнь казалась золотым дождем, но это ведь — символ, знак семени Зевса. Ведь мы так дождили нашу эбеновую Данаю. Две дождевальные установки на поле другого пола.
А приключилось вот что.
У него в начале нашей круговерти умер отец.
Отец–доцент, не живший с сыном,
Зато с виною перед ним.
Так можно было начать эту балладу.
В ней, кроме вины отца, оказалось много чего, кружащего голову: винные пары жадности, пропитавшие все в жизни отца–доцента, уксусные пары самоедства, источаемые доцентом–сыном, который к тому же доцентом не был.
И в этот фиал просыпалось золото — из старого валенка, куда его, обернув каждую блескучую цацку в навощенную бумажку, будто она может поржаветь, последние сорок семь лет своей жизни, набивал доцент–отец.
— Ключ–сарай–дача-валенок, — только и смог прохрипеть умирающий склонившемуся над ним первородному потомку. Злая и еще более жадная мачеха, с которой доцент–отец не был, кстати, даже расписан, ухо держала востро. Но что она могла услышать?
Фортуна повернулась к ней неряшливым задом, как избушка к глухому лесу. Итак, доцент–вдове одинешенькой предстояло коротать остаток дней в трехкомнатной юдоли слез на волжской набережной.
Все это нашей семьи не касалось, кроме финансовой стороны упокоения доцента–отца. Ну поплакали, и будет. Жить ведь все равно лучше, чем не жить. А тут эти непреходящие боли нашей дорогой жены. Мы тогда с ней про аурум ничего не ведали. Телеграмма на бланке «Ключ–сарай–дача-валенки» была адресована вовсе не нам.
И вот ближе к лету очередной невропатолог–дендролог–климатолог неумолимо выписал рецепт: на сигнатуре значилось «Kurort. Tridzat’ dnej po tri edi».
У меня не было таких денег. У матери я занимать не стал, так как не отдал еще те, что занимал на пристойное погребение останков доцента–отца.
Он очень выразительно–грустно молчал, взглядывая на меня. С укором. Я мучился и страдал. В постели толку от меня стало меньше, неверное, на ту сумму, что я не мог раздобыть. Да, ничего не проходит бесследно, и если в одном месте убудет, то в том же самом месте, но на пять сантиметров левее, убудет еще на столько же. Это неумолимый закон «Сохранения чужого везения путем увеличения чужого невезения».
Жизнь дала течь, брешь и трещину одновременно. Грязная забортная канализационная жижа заполняла Стивову жилплощадь, что поначалу казалась мне прозрачным аквариумом. Немытые окна, свистящий бачок в сортире, вечные жалобы и молчаливое страдание нашей благоверной, благонравной и благой.
— Да она у вас блажная, — моя мама тоже стала диагностом.
В общем, все было очень плохо, бесповоротно и беспробудно.
В нашем доме теперь порождались только мрачные макабрические тексты и непечатные танатологические трактаты. Все это можно было публиковать только на надгробиях, высекая. Полтора летних месяца мы жили предсмертно.
Я замечал только две остановки трамвая — первую и последнюю. Все буквы надписей «вход», «компостер», «контроль», «талоны» выкладывались в слова «деньги–курорт–болезнь–страдание».
Я заболевал сам.
В одно из утр я должен был остаться в постели, и он, полный печали, принесет мне еще одну резиновую грелку.
По обоям проползет клоп между двумя полосочками, как красный трамвай.
«Осторожно, двери закрываются».
Это было печально как крематорий,
Где загнивающие укрепленья
В коренья превращаются в печи.
И вы сейчас провоете на два голоса. Ее низкий и скорбный, его, — унылый и жалобный:
Там те, кто, убоявшись погребенья,
Багряный погреб предпочли.
Это про нас. Это до сих пор стоит у меня в ушах.
— Да сходи ты, наконец, в бакалею, купи три граненые бутылочки уксусной эссенции. Ведь все всем остоебло…
И он пошел, так как был человеком порядочным, во–первых, а во–вторых, не терпел обсценную лексику.
Тут следует припомнить один небезынтересный, хоть и зимний эпизод.
Однажды мы втроем ехали в какие–то экстравагантные гости, где намечалось чтение ее новых переводов из вагантов. Экстравагация. Мы были несколько торжественно настроены. В полупустом морозном вагоне, залитые как клецки молоком, мы улыбались друг другу. На остановке в вагон впихнулся мужичонка, мелкий и стертый как фараонова вошь, пьяный в последней стадии, когда до падения — рукой поддать. От сивушного мата и солидольной вони мы солидарно перестали улыбаться. Ты сказал:
— Вам в таком состоянии лучше выйти из вагона.
А ты тихо и скорбно проскандировала:
— В торжественную тьму уносится вагон.
И ты печально откликнулся:
— Я опоздал, мне страшно, это сон…
— Это я сонь?!!! — проорала как в плохом анекдоте пьяная работяга. — Это твою мать рабочий класс — сонь!!!
И ты стал выкидывать его из остановившегося вагона прямо в торжественную тьму. Но мужичонка, по первости оказавшийся в снегу, воспрял, и из скульптурной позы «булыжник оружие пролетариата» бросился на отъезжающий трамвай. Целый перегон он висел на входной закрывшейся двери, удерживаясь лишь инфернальной силой ненависти ко всему непролетарскому. Его побелевшее расплющенное о стекло лицо — зрелище, от которого седеют, как бурсак Хома в повести «Вий». Но побежать за нами он уже не смог. Вся его сила ушла на классовую ненависть.
— Вот настоящая экзема экстаза, — сказал тогда я, когда мы отдышались.
Такая вот зимняя история о ненависти к культуре.
Но, вот он пошел… Но не за эссенцией уксусной кислоты, которой в нем и так было предостаточно.
Он пошел, чтобы вернуться через два часа. Она лежала рядом со мной, перенося соматическую боль, кончающуюся к короткой летней ночи, и я лежал, охваченный болью душевной, не имеющей конца.
Ты вошел еще более мрачным, чем уходил. В черном нимбе, с лучиной, горящей черной копотью. Как вестник смерти. Ты должен был сказать: «Ведь лежать мне в сосновом гробу». Ты ведь тогда изучал оппозиции уже неживого к еще немертворожденному у одного поэта
Черный–черный человек, в черной–черной комнате с черным–черным чемоданом, с черный–черный валенком внутри. Полным по щиколотку ювелирными изделиями 583 и 750 пробы.
Драгметалл и породил черный–черный смерч, разрушивший все наше мироздание.
Вираж, куда вошли мы, опьяненные золотым сиянием, наш марьяж не выдержал.
— Вот, берите, это все, что у меня есть.
Есть оказалось немало.
Сперва мы все–таки изобильно украсили, и он–таки повеселел, нашу единственную женушку. И она стал походить на сумасшедшую буфетчицу с жирным перстнем на каждом пальце.
Потом мы и обули ее в кольца, и она стала походить на индийскую богиню Кали.
«Кали, где твои печали?» — сказал я про себя, в смысле, чтобы никто не слышал.
И нам, босоногим мужам, хватило украшений для каждого пальца. Мы принимали вычурные позы, как кататоники.
Одного кольца достало на целых полтора kurorta с edoj для нее.
С вокзала мы понуро расползлись с ним по разным жилищам. Без нее с ним я жить не хотел.
Хотя любил его любовью брата, но совершенно не сильней.
— И когда ж это все кончится! Господи ж ты боже ж мой! — причитала мама.
— Скоро и само собой. Без всяких «ж».
— И все у тебя не как у людей.
— Мама, давай это деликатес из меню исключим.
Я ненавидел разговоры про «людей».
— Нет, чтоб все по–простому, вот у Криворотовых уже двое.
Наше одно «детей» перемещалось из группы продленного дня то к бабушке, то к биоотцу, то туда, где «скоро все не кончается».