Человек недостойный - Дадзай Осаму
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предпринятый мною необычный шаг увенчался таким большим успехом, какого я только мог пожелать. Спустя некоторое время, когда отец вернулся из Токио, я, находясь в детской, услышал, как он громко рассказывал матери:
– В лавке игрушек в торговых рядах открыл записную книжку, а в ней вот что – «маска льва». Но не моей рукой. Что такое, удивился я, и тут до меня дошло: это же Ёдзо напроказничал! Когда я спрашивал, что ему привезти, отмалчивался да улыбался, а потом, стало быть, так захотел эту маску, что не утерпел. Он ведь и в самом деле чудной малец. Притворяется, будто ему все равно, а потом сам пишет. Если очень хочется, так и скажи. Я аж в лавке игрушек рассмеялся. А ну-ка, позови Ёдзо сюда!
Однажды я собрал мужскую и женскую прислугу в комнате, обставленной в западном стиле, велел одному из слуг как попало колотить по клавишам пианино (в нашем доме, пусть он и находился в провинции, имелась почти полная обстановка), а сам индейскими плясками под этот дикий аккомпанемент заставил всех зрителей покатываться со смеху. Средний брат сфотографировал со вспышкой мой танец, и когда снимки были готовы, моя фитюлька, выглядывающая из-под набедренной повязки, сделанной из ситцевого платка-фуросики, опять вызвала взрывы хохота домашних. Для меня и этот случай стал, пожалуй, неожиданным успехом.
Каждый месяц я, никому об этом не распространяясь, прочитывал новые номера не менее десятка разных журналов для подростков и вдобавок всевозможные книги, которые выписывали из Токио, хорошо знал таких персонажей, как эксперт Абурокадабуро, доктор Кактамего и тому подобных, свободно ориентировался в страшных, смешных, исторических произведениях и анекдотах – таких, как кайдан, кодан, ракуго и эдо-кобанаси, поэтому не лез за словом в карман, чтобы с серьезным видом потешать весь дом.
Но увы, оставалась еще школа.
Там ко мне поначалу относились уважительно. Сама мысль о том, что меня уважают, внушала мне ужас. Почти суметь заморочить людям головы, а потом, когда некто всеведущий и всесильный раскусит тебя и сотрет в порошок, терпеть позор, который хуже смерти, – вот что в моем понимании означало «пользоваться уважением». От того, кому известно об обмане «пользующегося уважением», вскоре об этом узнают и другие и, обнаружив, что их провели, разозлятся – о, какой тогда будет их месть! Кажется, волосы встают дыбом, даже если просто представить.
В школе я удостаивался уважения не столько потому, что родился в богатой семье, сколько по той причине, что «успевал» в учебе. С малых лет хилый, я пропускал месяц-другой, а то и чуть ли не целый учебный год, но когда еще слабый после болезни приезжал в школу на рикше и пробовал сдать годичные экзамены, то оказывался самым, что называется, «успевающим» в классе. И даже когда был здоров, я совсем не занимался: в школе на уроках я рисовал мангу и тому подобное, а на переменах показывал нарисованное одноклассникам и смешил их пояснениями. На сочинениях я, несмотря на замечания учителя, упорно писал одни только юмористические истории. Потому что знал: на самом деле моих уморительных сочинений учитель втайне ждет с нетерпением. Однажды я, как обычно, написал о том, как оплошал: в поезде, когда мать взяла меня с собой в Токио, пописал в стоящую в проходе вагона плевательницу (хотя во время той поездки назначение плевательницы для меня уже не было секретом. Я сделал это намеренно, изображая детскую наивность), причем придал повествованию нарочито грустный оттенок, и поскольку ничуть не сомневался, что рассмешу учителя, незаметно последовал за ним в учительскую, увидел, как он, едва выйдя из класса, нашел среди остальных сочинений мое, начал читать его, посмеиваясь, еще пока шагал по коридору, дочитал сразу же, как только вошел в учительскую, расхохотался так, что сделался пунцовым, и я, воочию убедившись, что он предлагает почитать мое сочинение другим учителям, загордился собой.
Вот ведь озорник.
Мне удалось добиться, чтобы меня считали озорником. Удалось избежать участи человека, пользующегося уважением. И даже тот факт, что в моем табеле наряду с высшими отметками, десятками по всем предметам, значились то семерки, то шестерки по поведению, служил моим домашним лишним поводом для бурного смеха.
Но по натуре я был не озорником, а его полной противоположностью. К тому времени от мужской и женской прислуги я уже набрался дурного, меня развратили. Сейчас я считаю такие действия по отношению к ребенку самым отвратительным, низким, чудовищным из всех человеческих преступлений. Но я терпел их. И даже слабо улыбался, поскольку они казались мне еще одной характерной для людей особенностью. Если бы честность вошла у меня в привычку, я без стеснения пожаловался бы на эти преступления слуг отцу или матери, однако и своих родителей я совсем не понимал. Обращаясь к людям, я не мог рассчитывать ровным счетом ни на что. Хоть отцу жалуйся, хоть матери, хоть полиции, хоть властям – неизвестно, не переубедит ли меня в итоге общепринятым доводом кто-нибудь по-житейски мудрый и сильный.
Сознавая, что предвзятость неизбежна, а значит, обращаться за помощью к людям бесполезно, я так ни в чем и не признался и полагал, что мне не остается ничего другого, кроме как помалкивать и по-прежнему изображать шута.
Возможно, кто-то насмешливо поинтересуется, уж не о неверии ли в людей идет речь, и с каких это пор я заделался христианином, однако я считаю, что отсутствие веры в людей необязательно имеет непосредственное отношение к религии. В сущности, живут же преспокойно люди, в том числе и эти насмешники, во взаимонедоверии, и не берут в голову ни Иегову, ни ему подобных. Однажды в моем детстве к нам в город приехал выступить с речью видный деятель из той же политической партии, в которой состоял мой отец, и слуги-мужчины взяли меня с собой в театр послушать выступление. Собрался полный зал, повсюду мелькали лица тех местных жителей, которые водили близкую дружбу с моим отцом, звучали бурные аплодисменты. После выступления слушатели, которые расходились заснеженными ночными улицами, сбившись по трое-пятеро, поливали грязью сегодняшнее собрание. В числе прочих слышались и голоса близких друзей моего отца. Чуть ли не со злостью эти якобы «товарищи» по партии критиковали выступления: и никудышнее вступительное слово отца, и невразумительную речь хваленой знаменитости. А потом эти люди являлись к нам с визитом, проходили в гостиную и с выражением неподдельной радости на лицах уверяли отца, что в тот вечер собрание имело огромный успех. Даже слуги на вопросы матери о собрании как ни в чем не бывало отвечали, что было очень интересно. А по пути домой те же слуги жаловались, что ничего хорошего в этих собраниях нет.
Но это не более чем незначительный случай. По-моему, человеческая жизнь изобилует поистине великолепными примерами вот именно что явной, яркой, безмятежной нечестности – люди обманывают, и тем не менее, как ни странно, нисколько не ранят этим один другого и, похоже, даже не замечают обманов. Впрочем, эти взаимные обманы меня не особенно прельщают. Своим шутовством я с утра до вечера морочу людям головы. Не скажу, чтобы я был поборником праведности в ее хрестоматийном виде. Мне трудно понять, как в атмосфере взаимного обмана люди могут вести явную, яркую, безмятежную жизнь или умудряться сохранять уверенность в себе. Ведь этой премудростью люди со мной не поделились. Если бы я знал ее, я, наверное, не угождал бы им так отчаянно. Не противоборствовал бы человеческой жизни, не испытывал бы такие адовы муки по ночам. Словом, мне кажется, что даже на преступление прислуги, которое я должен был возненавидеть, я никому не пожаловался не потому, что не верил людям, и, уж конечно, не из христианских принципов, а потому, что эти люди решительно отгородились от Ёдзо, то есть от меня, скорлупой доверия. Даже в действиях родителей я порой видел нечто совершенно недоступное моему пониманию.
Еще об одном обстоятельстве я тоже никому не говорил: меня не покидало ощущение, что многие женщины чутьем улавливают исходящий от меня запах обособленности, и в том числе по этой причине в последующие годы они так или иначе пользовались мной в своих интересах.