Месть - Константин Станюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захарыч примолк и, словно бы в раздумье, тихо покачал головой.
— Вот до какого греха, — снова заговорил Захарыч, — можно довести матроса, даром, что наш-то, российский матрос и терпок и покорен. Теперь-то легче служить. Не то положение, что в старину… Права дадены. Судись, коли что… А тогда, сами знаете. Однако терпели мы на «Чайке», можно сказать, со всею покорностью. Все думается, не век же терпеть, впереди, бог даст, и ослабка будет. И точно, ослабка вышла. Как пошли мы домой, в обратную, Шлига-то наш быдто маленько потише стал и не так тиранствовал, видно, от радости, что с немкой со своей скоро свидится. Ну да и то сказать: работали у нас на клипере, прямо сказать, в лоск, как бешеные. В три минуты марселя меняли, вашескобродие. За три-то года Шлига вышколил и навел страху. И как пришли мы в Копенгавань, а оттеда до Кронштадта рукой подать, — всем нам радостнее стало. Шабаш, мол, скоро Шлиге! Один только на клипере человек, антиллерийский унгерцер Яшкин, не радовался, а быдто еще угрюмистее стал и от тоски места себе не находил. И смотрит, бывало, на море сердито так, точно думу недобрую про себя думает. Тогда-то нам и невдомек, а, кажется, он и взаправду недоброе замышлял. Очень уж большую злобу он против Шлиги имел и не мог, значит, осилить сердца. Бывало, только заговорят при нем о командире, так Яшкин весь задрожит, побелеет с лица, а глаза у его загорятся злобно-презлобно. Со стороны глядя, и то жутко… Царство ему небесное, прости ему господь, ежели его рук было это дело…
И Захарыч, сняв картуз, медленно и торжественно перекрестился и тихо, чуть-чуть нараспев, продолжал:
— А был этот самый Яшкин из кантонистов, вашескобродие, и, сказывали, адмиральский быдто сын, не в законе прижитый от матросской женки, молодой парень, годов не более как тридцати, из себя очень даже видный и с форцом, особливо вначале, как Шлига его еще не донял. Сапоги, значит, со скрипом, часы при цепочке, перстенек, одно слово: фу ты на! И любил по-господски говорить разные такие слова… Хвастал, что умеет. И, надо правду сказать, был этот самый Яшкин человек с умом, но только норовистый и злопамятливый, и очень о себе воображал, совсем не по своему званию… Нами гнушался и компании не водил. «Я, мол, матросу не чета!» Офицеры его не допускали до разговору, — известно, нижний чин и другого звания. И такое, значит, ему было положение: от одних отстал, а к другим не пристал. Ни пава, ни ворона! Якшался он больше с писарем да фершалом, вместе с ими и на берег ездил… И при всем-то этом его воображении Шлига ему зубы чистил и порол отчаянно, даром, что Яшкин унтерцером был.
— За что?
— А за все, вашескобродие. А главная причина: понимал он непокорность Яшкина и хотел ее искоренить вовсе, чтобы, значит, не смел он о себе воображать. В скорости, как вышли мы из Кронштадта, стал Шлига Яшкина донимать. Пристал он к ему ровно клещ. А тогда Яшкин во всем своем форце был; думает: унтерцер антиллерийский, и что с им по-благородному, — Шлиги-то не знал. Хорошо. Вызвали это как-то всех наверх, к авралу, значит. Вышел и Яшкин и на баке зря стоит, вроде быдто пассажира. Шлига приметил это и, как кончился аврал, потребовал Яшкина к себе. Тот без всякого сумления идет это к капитану на мостик, форсисто так, подошел, фуражку снял и в глаза Шлиге смело смотрит. А Шлига это тихо таково спрашивает: «Вы кто такой на клипере есть?» — и в насмешку «выкает». — «Я, говорит, антиллерийский унтерцер!» — «Из кантонистов будете?» — «Точно так, вашескобродие, из учебной команды». — «Из учебной команды?.. Ах ты, говорит, подлец! Из учебной, а лодырничать на аврале?..» — И раз, другой, третий по зубам, и отчесал, я вам доложу, по всей форме. Ушел от его Яшкин совсем оконфуженный. Лицо в крови… Это при его-то форце. Обидно! И злобный-презлобный, от сраму ни на кого не глядя, спустился он в кубрик и цельный день примочки прикладывал, чтобы знаков на лице не оказывало. И с того самого разу и началась у его злоба против Шлиги. Боялся его, как, огня, и злобу имел. И что дальше, то больше, потому что и Шлига Яшкина терпеть не мог и, чуть что, всячески унижал его, словно изничтожить хотел. Спуску ему не было — и дубасил и порол. Раз, как теперь помню, вернулся Яшкин с берега (в Гонконте мы стояли) треснувши и заместо того, чтоб идти спать, стал на баке в пьяном виде грозить Шлиге… всячески ругал его… «И злодей, и такой, и сякой». Убрали Яшкина вниз, а Шлига-то все слышал и на следующий день приказал его выдрать. Да так и велел боцманам: «Спустить, говорит, этому мерзавцу шкуру!» И отодрали беднягу без всякого милосердия… Дали ему триста линьков и замертво снесли в лазарет. Неделю отлеживался и в себя, значит, приходил. С той поры Яшкин окончательно заскучил и в злобу вошел. «Я, говорит, сам пропаду и его, говорит, изведу, злодея!» Так опосля фершал сказывал, — ему он во всем открывался… Однако после этой самой, прямо сказать, арестантской порки Яшкин с виду присмирел и всячески старался, чтобы не проштрафиться, и по своей должности был исправным. И избегал попадаться на глаза Шлиге. Как ежели Шлига выйдет наверх, Яшкин — вниз, в кубрик, и отсиживается… Но только и Шлига зол и упрям был. Чуть какая неисправка около орудий — в зубы, а то на бак… Терпел Яшкин, про себя зло таил и весь свой прежний форц потерял… сидит больше внизу, думы думает, а то книжку какую от офицеров достанет; читает-читает и слезами зальется… А смирения все в ем не было… И раз, после того как его за что-то выпороли, он так на Шлигу посмотрел и такой у его был взгляд, что сам Шлига глаза опустил и прочь пошел, — понял, значит, что довел человека до последней отчаянности… И впрямь, совсем обеспутил человека! Прежде, бывало, съедет Яшкин на берег, честь-честью, больше по-благородному время проводил, в киятр сходит, выпьет самую малость, а потом стал пьянствовать, как на берег урвется, и привозили его на клипер в самом, можно сказать, последнем виде. Его завсегда уносили, бывало, поскорее вниз, чтобы Шлига не видал, — жалели Яшкина. А внизу он грозится и страшные самые слова кричит против Шлиги. «Убью, говорит, беспременно злодея за все мои мучения. Он, говорит, всю мою жисть извел!» И плачет, бывало, спьяна, ревмя ревет — жалко смотреть. А на утро протрезвится, и мрачный такой ходит, Да глазами исподлобья посверкивает, — совсем на душегуба похож… В последний год, однако, Яшкину стало легче жить… Уверился ли Шлига в его покорности, или жалость его взяла, но только бросил он его утеснять, дал, значит, отдышку. Однако Яшкин зла не забывал — не таковский он был человек, чтобы обиду простить; и чем ближе мы подходили к Рассее, тем он как бы потеряннее становился. Видно, злоба не давала ему спокою, и он тосковал… Пришли это мы в Копенгавань, все радуются, что скоро домой, а ему быдто от этого тошнее, и он ровно не в своем уме был человек. И на берег не съезжал — не пожелал… А ночью на рейде, — стоял я на вахте с полуночи, — смотрю, Яшкин пробирается к капитанской каюте. «Зачем это он?» — думаю. И страх меня взял. Однако вахтенный мичман его заметил и окликнул: «Ты, говорит, куда?» — «Вестового, отвечает, повидать нужно!» — а голос его дрожит. — «Завтра повидаешь!» Яшкин назад. Недоброе, должно быть, замышлял. На другой день вышли мы всею эскадрой: два конверта и два клипера — в Копенгавани, значит, «рандева» была, — и в скорости вошли в Финский залив. Радуемся… Ветер попутный. Жарим под всеми парусами и клипер свой прибираем, чтобы домой во всем парате прийти. Погода славная. Солнышко светит сверху… Назавтра и в Кронштадте… Все матросы наверху, каждый за своим делом. Вышел и Шлига, и тоже веселый такой, — и ему, значит, лестно. Приказал крюйт-камеру вычистить, все там в порядок привести. Ну, известно, это Яшкина дело. Спустился он туда с двумя матросами, надели, как следовает, коты, фонари взяли безопасные… После фершал сказывал, что был быдто Яшкин в потемненности, когда шел вниз… Но только без внимания тогда оставили… Знали, что Яшкин чудит. Прошло так около часу времени. Шлига спрашивает у антиллерийского офицера: «Готово, мол, у вас?» — «Все, ответил, готово». — «Ну, говорит, пойдемте посмотрим!» И пошли себе, не думая, что больше не видать им божьего света.
Захарыч протяжно вздохнул.
— Как теперь помню, пробило шесть склянок, значит, три часа пополудни. На счастье свое, был я в ту пору на шканцах, собирался на вельбот лезть уключины чистить. Стою я это пока, взглядываю на Гоглан-остров, — мы мимо шли, — как вдруг загремело, словно из тысячи орудий пальнули… Взрыв, значит. Клипер подпрыгнул, затрясся весь, а я уж на другой стороне шканцев ничком оглушенный лежу, — откинуло. Поднялся в страхе, и ажно волос дыбом. Смотрю, впереди все в белом дыму и пламя пышет, а оттеда крик и стоны… Не приведи бог их слышать. Еще примерно секунд, и все стихло, а половины клипера уже нет, и вижу я, что и корма сейчас тонет. Перекрестился я и в воду… ухватился за стеньгу… А кругом наши, что живые остались, стараются отплыть от клипера, кто за что хватается… А волна большая была… Ветер свежий… Некоторые тонут… Держусь я за стеньгу, и фершал приплыл, ухватился. Надеемся. Видим, со всех судов шлюпки на спасенье идут… Обернулись мы на «Чайку» взглянуть, а ее звания нет… только обломки поверх воды плавают… Перекрестились мы с фершалом и ждем… Ну, тут в скорости подошли шлюпки и начали подбирать людей… Коих подобрали, а кои потопли, царство им небесное!