Прощание, Памяти павших - Анна Берзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так сухо, чуть сдавленно и по-особенному точно начинает Гроссман свой рассказ. Сосны, песок, песок... Пустырь, окруженный соснами, - "почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее". Пустырь, окруженный соснами, не случайно приковывает к себе взгляд Гроссмана. Потому что дальше идут слова: "Этот убогий пустырь был выбран и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи. Здесь была устроена главная плаха СС..."
Гроссман отлично понимает, что фашисты хранили в страшной тайне совершенные здесь преступления. И, вступив на эту землю, он, не теряя ни минуты (в буквальном смысле этого слова), организованно, умно и очень энергично ведет свое расследование-исследование.
Он ищет оставшихся в живых свидетелей, он опрашивает крестьян соседних деревень, рядом живущих людей - всех, кого можно было найти. В тот момент, когда еще были живы люди. Он собирает, сопоставляет, изучает, анализирует. И живая эта работа запечатлена в произведении - уникальное свидетельство уникального человека. В неповторимый и очень конкретный час истории, который был бы в ближайшие годы утерян навсегда. Ведь, по замыслам и планам нацизма, о существовании этого лагеря никто не должен был знать.
Вот что написал тогда Гроссман: "В этом лагере ничто не было приспособлено к жизни, а все было приспособлено для смерти... Ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоящий обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу перед лагерем на три части... Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки,- таким образом, ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты".
Так страшна эта педантичная организованность уничтожения жизни, так невыносимы ее подробности, найденные и увиденные Гроссманом. Они потрясали тогда, как потрясают сейчас...
Страшная станция под названием Треблинка занимала "выгодное положение" как железнодорожная станция, и поэтому "эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света - с запада, востока, севера и юга".
Гроссман узнал от разных людей, что эшелоны шли в течение тринадцати месяцев, крестьяне деревни Вулька (самый близкий к лагерю населенный пункт) и железнодорожные служащие рассказали, что в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов и "на каждом вагоне были написаны цифры 150-180-200".
Гроссман приходит к выводу, что эта цифра означала количество людей, находящихся в вагоне. И добавляет страшные подробности, которые в тот момент мог собрать только он. Оказывается - "железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам". Он собрал десятки показаний, называя свидетелей по именам.
Именно Гроссман написал в те дни, анализируя цифры и сопоставляя факты: "Если мы даже уменьшим все цифры движения эшелонов к Треблинке, показанные свидетелями, примерно в два раза, то все же количество людей, привезенных туда за тринадцать месяцев, выразится цифрой примерно в 3 миллиона человек".
Три миллиона человек! Эта гроссмановская цифра с того момента легла в историю фашизма.
Думая об этом подвиге Гроссмана сейчас, в наши дни, я на минуту представила себе, что было бы, если вместо Гроссмана в эти дни в Треблинке оказался бы другой человек? И уплыла бы из-под ног история... Даже такая подробность: в числе свидетелей, которых нашел Гроссман, был Казимир Скаржинский - шестидесятидвухлетний крестьянин. Их надо было найти там, где, по выражению Гроссмана, "возопили камни и земля".
"Все, что написано ниже, - говорит Гроссман, - составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей".
И снова поясняет: "Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе, - и все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройства конвейерной плахи".
Затем, как после глубокого вздоха, идет фраза: "Пройдем же по кругам треблинского ада".
В эшелонах в Треблинку везли прежде всего евреев. А потом - поляков и цыган.
Гроссман так написал о них, что кажется, будто он ехал с каждым эшелоном, в каждом вагоне, вместе прошел этот путь.
"Погонщики стада при входе на бойню..." с такой изобретательностью "оформили" этот последний тупик для "последнего обмана". Их декорации потрясают... На платформе стояло железнодорожное здание с кассами, камерой хранения и стрелками-указателями несуществующих маршрутов и дорог, которые никуда не ведут. Швейцар отбирал у пассажиров билеты и впускал их на площадь.
Гроссман видит все и глазами человека, впервые вступающего на эту землю, не знающего, что ждет его впереди, и глазами писателя, понимающего каждый знак, каждый шорох на этой ужасной земле, всю стройную (страшно даже написать это слово!) систему, технологию уничтожения человека.
"...Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног", - эти слова звучат тревожно, повторяются снова и снова, передавая то, что могут и одновременно не могут понять люди, вступившие на эту площадь.
Каждый день двадцать тысяч невинных людей вступают на нее, чтобы через считанные минуты быть удушенными в специально изобретенной газовой камере.
Гроссман хочет поймать и запомнить их лица - и толпу и каждого в толпе. Как один из мужчин поправил галстук, как девушки тряхнули волосами, как матери укутывают грудных детей, как дети прижимаются к родителям, как шли старики, присаживаясь на свои чемоданы, как держали подмышкой книги и больные кутали шею.
Видят ли они или еще не видят то, что видит за них писатель? "...Почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь... И тянется трехметровая проволока?" И почему так страшны эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры?
Завершается первый этап - всем приехавшим предлагают оставить на площади чемоданы и вещи. Молча и быстро. Зачем? Почему?
Ограбленные, они идут дальше: "Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой, клубками наброшенной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапки мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены проволоки".
Что же творится в их душах? "И страшное чувство - чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуться обратно, ни драться, - с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов".
А на площади в это время идет сортировка отобранных у них вещей. И в этом скорбном перечне столько боли и любви к этому разрушенному миру человеческого уюта и добра: "Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала..." Гроссман говорит о "тысяче драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев, - открытках, визитных карточках, фотографиях, бумажках с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом".
Характерно, что бесценными Гроссман называет не кольца и серьги, которые будут выдирать потом из ушей, а именно эти предметы простой, неповторимой домашней жизни. Именно о них он пишет с такой любовью, теплотой, так, будто за каждым встает живой, конкретный человек.
Все это ограбленное, уничтоженное и сожженное сумел разглядеть Гроссман на Треблинской земле. И так написать об этом!
Потом он расскажет, как людей раздевают, как сбривают с голов волосы (в Германии ими будут набивать подушки) , а потом женщин и мужчин мгновенно отделяют друг от друга. И начинается самое страшное, потому что "великое чувство материнской, супружеской, сыновней любви подсказывает людям, что они в последний раз видят друг друга". "Эсэсовские психиатры смерти" знают, что эти чувства надо пресечь. "Конвейерная плаха" продолжает свою работу. Голыми эти многотысячные толпы гонят вперед.
И, вглядываясь в лица этих людей, Гроссман пишет, что они прекрасны. Он хочет это сказать перед тем, как от них останется только "этот зыбкий след на песке". Этот гимн жизни на пороге смерти невозможно и сейчас читать спокойно: "Секунды нужны были для того, чтобы уничтожить то, что мир и природа создавали в огромном и мучительном творчестве жизни".