Вьюжной ночью - Василий Еловских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек этот с первой минуты не понравился Чудакову. Иван не любил людей злых, насмешливых, неясных, выпендривающихся, упорно показывающих свое особое отношение ко всему и ко всем. Неприятна была его всклокоченная, неряшливая борода, рассчитанная конечно же на то, чтобы выделиться. Попробуй влезь ему в душу, пойми до конца, кто он. Раздумья эти были тягостны для Ивана.
Когда Чудаков вышел с Забегаем на крыльцо покурить, Грицько спросил:
— Ну, що ты думаешь о нем, Иван?
— Какой-то недоделанный. Злости в нем. И вообще… Че это у тебя папироса-то подрагивает?
Чудаков уже изучил повадки Грицько, знал, что тот болен неврастенией и, как всякий неврастеник, странен характером — без причины возбуждается, без причины впадает в меланхолию, бывает порой раздражителен и, — а это, кажется, уже и к неврастении-то не относится, — во время разговора иногда бледнеет и краснеет ни с того ни с сего. Крепкий нервами, простой и ясный во всем Чудаков поначалу с пренебрежением посматривал на Забегая, но день ото дня проникался к нему все большей симпатией — был Грицько и честен и смел.
— Он, пожалуй, не совсем тот, за кого себя выдает. Канавы копал, говорит. И одежонка — дрянь. А вид… И слыхал, как говорит?
— Он в Киеве жил. А в городах-то больших и дворник — барин. Матюкается.
— Матюкается что… Командир нашего полка тоже вон как матушку поминал. А ты заметил, как он воду пил?
— Кто?
— Ну Лисовский. Вот ты, когда пьешь, так от тебя звуки всякие: из глотки — как из водопада. Крякаешь, губами шлепаешь. А у него все интеллигентно, знаешь ли, все тонко.
3Они ночевали вместе. И завтракали за одним столом. Поставив на стол чугунок с картошкой, старуха хозяйка печально сказала, глядя на Лисовского:
— А бог все-таки есть.
— Нету! — грубо отозвался Лисовский. Он был по-прежнему угрюм и казался более старым, чем вчера. Лицо опухшее. И какая-то неподвижная, неприятная этой неподвижностью, мертвая улыбка. Ел он активно, основательно, как это делают здоровые, энергичные люди, и вроде бы совсем не смотрел на бойцов, но они чувствовали: пришлый прислушивается к ним, изучает их. Вставая из-за стола, он сказал:
— Странные вы все же люди. Я вас вчера даже за трусов принял. Какое-то противное благодушие у вас. Давайте переодевайтесь в гражданское. Надо пробираться под видом крестьян. Линия фронта уже не близко. Я видел листовку. Нашу листовку. В ней написано, что в тылу у немцев начали создавать партизанские отряды. Надо искать партизан.
Чудаков слыхал о партизанах, которые воевали против белых, но не представлял себе ясно, что это такое — партизанские отряды. Не знали и красноармейцы. «Искать». Где искать? Ивану стало как-то не по себе: «Куда он собирается нас вести?»
— Поспрашиваем в деревнях, — продолжал Лисовский. — Или свой отряд создадим. Примем деревенских мужиков и кое-кого из баб.
— У баб и винтовки-то в руках не бывало, — сказал Коркин. — И че винтовка. Там вон как вся земля дрожала. И надо всякую командирскую стратегию знать.
«Какой у него еще детский голосок», — подумал Иван о Коркине.
— Мушка, пуля и лоб фашиста — вот и вся стратегия.
Лисовский говорил о партизанах, а Чудаков, вслушиваясь в его резкий, лающий голос, какой-то не русский голос, подумал: «Больно уж едучий и злой взгляд у этого человека. Партизаны… Против авиации, против пушек и минометов. А может, и в самом деле есть они, с какими-то своими задачами?»
Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть — все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток шалаше, сыром, холодном и неуютном, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.
— С виду ты вроде бы квелый, а на самом деле другой, — сказал ему Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокали, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, в сапогах, неуютно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь — ничего, терпимо, а посидишь — невозможно встать. Мозоли — позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.
— Крепкая душа любое тело носит.
— Какая ишо душа… — небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. — Не шибко тебе противна жись такая?
— Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое. — Усмехнувшись, добавил: — А нечистое тело и мысли грязнит.
— Не боишься, что кокнут?
Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.
— Запросто могут дырку-то изделать, — добавил Василий уже не без ехидства. — Не успеешь и «мама» сказать.
У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми улыбками для всех, от этих воспитательниц вечно драчливому беспокойному Ваське порядком-таки доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую. Так или не так — он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать — папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек, — скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было шибко уж скверно, не ходил на завод. Слыл хулиганистым. Василий докладывал Чудакову:
— Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.
— В загробну жись он вроде не верит. Может, нервишки сдают?
— Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа. — Добавил нерешительно: — И на хрена мы взяли его.
— Не плети.
Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые два-три дня их бродяжнической жизни у него одна была мысль — быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска и тогда уж даванем на немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы говорили встревоженно: «Что же это?..» — Иван отвечал, стараясь придать голосу своему убежденность и бодрость:
— Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.
Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, супились, в их походках было что-то тяжеловатое, что-то немолодое уже. У Забегая не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и лежал, смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать, — пехота, и он, когда шибко уж уставал, особенно вовремя марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, не теперешнем, и легчало: тогда он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так уж сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла малая лопата по колену, и пыль была вроде бы уже не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Во время марш-броска слабые падают. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном, когда устает. Например, представляет себе, как приедет домой, переступит порог, увидит радостные лица вечно суетливой, беспокойной матери, которая, прежде чем обнять сына, тщательно оботрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи, и начнется: «Какой Ванюшка-то стал виднай да гладкай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку, по два». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с командирским широким ремнем…
Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, как не свои, а чужие — шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не чувствуешь, не способен чувствовать. Автомат с отключенным мозгом.
Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Забегай с Василием и особенно Лисовский говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности вещмешки можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Такие славные девушки.