Мать-мачеха - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вас смущает, что по-французски? – засмеялась Калерия. – Ну я вам другую спою, русскую. Ах, если бы вы знали, как мама ее божественно поет! В Петербурге последний раз ей поднесли громадную корзину орхидей, только одних орхидей. Вот слушайте:
Немножко любви,Верности чуть-чуть,И побольше лукавства,Вот в чем вся суть!
– Нет, я пошла домой, – проговорила Агнесса, очевидно полная сдержанного негодования. – Грибов нас набрал, а слушать такие песни я привыкать не могу.
– Ох, ох, ох, – неожиданно вздохнула Калерия, – ну пойдемте домой. Этакая скука здесь! И в чем справедливость? Из-за маминых дел сердечных я должна киснуть здесь вместо того, чтобы в Баден-Бадене… уж, конечно, не собирать грибы, милая Агнессочка! Ну пойдемте. Ах, да тут сидят!
Последние слова относились к Вадиму Петровичу и Алексею, которых говорившая увидела, спустившись на дорожку. Это была девушка небольшого роста, очень молоденькая, лет пятнадцати, в темно-красном фланелевом платье, с легким белым шарфом на голове, концы которого спускались до подола. Гувернантка ее, Агнесса, неимоверно высокая, – она даже перед соснами не теряла – худая, как жердь, с маленьким растерянным, старым лицом, на котором розовела пуговка носа и очень добрые милые глаза, остановилась от неожиданности. Калерия тоже стояла и смотрела на сидевших.
– Гимназист! – протянула она спокойно, не без любопытства вглядываясь в лицо Алексея. – А другой – художник заштатный, должно быть, только млад и зелен очень.
Алексей и Вадим Петрович чувствовали себя крайне неловко от такого бесцеремонного рассматривания и суждения вслух, особенно потому, что девушка была прехорошенькая: белая, как молоко, с темно-коричневыми волосами, которые падали ей до бровей легкими завитками. Карие глаза смотрели весело и дерзко. На подбородке была глубока ямочка.
Вадим Петрович нашелся первый. Алексей еще стоял у стола в нерешительной позе. Вадим Петрович приблизился к девушке и произнес, чуть-чуть картавя, как дети, которые хотят быть милыми:
– А я вас знаю: вы – мадам Загуляевой-Задонской дочка!
– Ну что ж тут удивительного, что знаете, – проговорила девушка, поднимая брови, – мама достаточно известна. А меня заметить и запомнить нетрудно. Правда, мы только три дня здесь, и я удивляюсь, где вы могли нас видеть.
– А я вас и не видал, я не видал, – торжествующе сказал Вадим Петрович. – Я догадался по вашим словам. Я раньше слышал, что тут артистка одна приехала с дочкой, ну а по разговору вашему и догадался. А я – пианист, Грушевский; очень люблю пение; я даже хотел с вашей мамашей знакомиться.
– Вы – пианист, – спросила девушка с некоторым удивлением, – вот я не думала. Но это интересно, познакомимся. А этот кто же? – прибавила она, кивая в сторону Алексея.
– А это друг мой, Алеша Ингельштет, – суетливо проговорил Вадим Петрович.
– Ну пускай будет Алеша, – решила девушка. – А вот Агнесса Ивановна, моя гувернантка. Таким образом, мы все познакомились и можем гулять вместе. Пойдемте, доведите нас до дому. К нам раньше вечера нельзя: теперь у мамы граф Криницкий сидит.
– Фуй, Калерия, но граф не помешал, и если молодые люди…
– Ах, уж я не знаю, помешал или нет, – нетерпеливо вскрикнула Калерия. – Ну, пойдемте, Алеша, дайте мне руку, а вы, пианист, ведите Агнессу Ивановну. Она вам может сказать немецкие стихи дорогой. Да берегите ее, чтобы она ногами за куст не зацепилась, она за все кусты цепляется.
Калерия развязно взяла под руку Алешу, и они чуть не побежали по скользкой тропинке. Алеша молчал и смущался. Розовая кровь стояла пятнами под тонкой кожей на его щеках. Он не привык ни к такому бесцеремонному обращению, ни к такой веселой и дерзкой живости, какая была в характере Калерии. Хорошенькая девушка казалась ему неестественной, даже неприличной, и он с ужасом спрашивал себя, куда он идет: к какой-то актрисе, к которой даже и войти нельзя, потому что у нее граф Криницкий. И, думая о графе, он неожиданно спросил:
– Это тот самый граф Криницкий, который имение «Аурек» купил, богатое имение, недалеко от сюда?
Калерия поглядела на него сбоку.
– Да, тот самый, – протяжно сказала она. – И пришла же ему фантазия тащиться сюда… Эх, если б Баден-Баден! – прибавила она со вздохом.
– Я знаю графа Криницкого! – вскричал Вадим Петрович, – и он меня знает. Его тоже Вадим зовут.
Калерия сдвинула брови.
– Ну и прекрасно, что знаете, у нас часто встречаться будете. Алеша, послушайте, вы гимназист?
– Нет, я кончил.
– Я тоже кончила гимназию и теперь вот с Агнессой; а вы что же, в университет?
Алеша вздрогнул. Этот вопрос ему сразу напомнил его печали и муки.
– Я не знаю…
– Куда же вы, в полотеры? Ведь нельзя же останавливаться на гимназии.
И она засмеялась.
– Я, может быть… военным буду.
– Не советую, не советую, – деловито сказала Калерия. – Я много на своем веку офицеров видала; это жалкий народ. Впрочем, мы еще поговорим. Я вижу, вы не бойкий, но вы мне нравитесь; в вас что-то милое есть. Хотите, будем друзьями? Но для этого вы должны мне все, все рассказать, с самого начала до конца. А мне очень нужен друг; у меня была подруга Вера, но мы не переписываемся теперь. А, например, Агнесса для друзей не годится. Ох, как скучно! – вздохнула она вдруг, серьезно и печально взглянув на Алексея.
Она все больше и больше нравилась ему, хотя он был далек от мысли, что это именно так. Позади – Вадим Петрович разливался перед Агнессой. Немка сдержанно и довольно хихикала. Они спустились в овраг, потом поднялись на другую сторону его и повернули в улицу, где были самые большие дачи.
Алексей разговорился… Калерия тоже болтала, и они действительно чувствовали себя друзьями. Алексей опять забыл и о матери, и о том, что мучило его.
– А вон и наша дача, – произнесла Калерия, указывая на старый большой дом, чуть видный из-за густого сада. – Хороша дача, старый сарай какой-то! Да лучше не было, – взяли, какую нашли.
И они повернули в аллейку, которая вела к даче.
– Батюшки, вон и мама идет, и граф с ней! Куда это они собрались?
Действительно, по аллее шла дама, небольшого роста, довольно полная, а рядом с ней – высокий худой господин с громадными седыми усами на неприятном лице.
– Мама, – заговорила Калерия, приблизившись к даме, – вот молодые люди хотят с тобой познакомиться: это – Алеша Ингельштет, студент, а вон тот – Грушевский, пианист и певец.
– Здравствуйте, – лениво проговорил граф, подавая руку Грушевскому, – мы, кажется, знакомы.
Артистка Загуляева-Задонская была вылитый портрет своей дочери, если только пятнадцатилетняя тоненькая девочка может походить на даму зрелую, дебелую, с яркими губами и черными ресницами. Пожалуй, мать была красивее дочери, но Алексею она показалась неприятной и странной.
– Милости просим, – произнесла она нараспев, – заходите к нам, господа. Теперь мы идем с графом в клубную библиотеку, но вечерком – пожалуйста. Вы, мосье, не откажете нам в удовольствии послушать вас? – прибавила она, обращаясь к Вадиму Петровичу.
Затем она кивнула головой и поплыла мимо.
– Так слышали, господа, вечером, – звонко проговорила Калерия. – Сегодня вечером и приходите.
– Я не знаю, – пробормотал Алеша, вдруг вспомнив лицо Елены Филипповны, – как удастся…
– Это еще что за вздор? – нахмурив брови, проговорила Калерия. – Как же вы можете быть другом, если даже не хотите прийти? Я и знать ничего не желаю. И чтоб к восьми часам вы непременно были тут! Мы целый концерт устроим.
Вадим Петрович пожимал руку немке, которая делала ему сладкие глаза.
– Ну, идемте, Агнесса, довольно! До вечера, господа! Да будет вам, Агнессочка, приседать перед Вадимом Петровичем, ведь увидитесь вечером.
И Калерия побежала к дому. Длинные концы ее вдали развевались, и Алексей машинально следил ним глазами.
IV
Елена Филипповна была дочь богатого помещика харьковской губернии. Мать ее умерла рано, и первые туманные воспоминания были странны. Она видела себя в высоких комнатах, окруженную няньками и девками, или в оранжерее, сидящую высоко на плече отца, который прохаживался взад и вперед. Ей вспоминался крик отца, бранящего кого-то, крыльцо, стаи собак, люди верхами и звук рогов. Она слышала иногда ночью вскрикивания и пение отцовских гостей, и, когда она спрашивала, что это такое, испуганная нянька шепотом отвечала ей, «у папеньки пир». Потом все изменилось. Раз отец позвал ее в оранжерею, посадил рядом с собой и говорил что-то долго. Она ничего не поняла и следила за движением его губ и седых усов, пожелтевших от табаку. Ей было тогда лет шесть.
После этого разговора Леночку посадили в экипаж и увезли. Ехал с ней сам отец, но она видела его только на станциях, потому что сидела с няньками в другой карете.
Подрастающая Леночка мешала отцу, и он решил отвезти ее за границу и поместить в монастырь в окрестностях Парижа. В монастырь св. Себастьяна или, как он назывался иначе, «Les Dames Bleues»[2] принимали со строгим выбором, и надо удивляться, как Леночка попала в число счастливых. Отец уехал, и долгие годы о нем ничего не было слышно. Из пухлого ребенка Елена Филипповна успела превратиться в худую, даже костлявую, четырнадцатилетнюю девочку. Она ходила, наклонившись немного вперед, с плотно сжатыми губами; беспокойные, бледные глаза были опущены, и в них мелькало иногда что-то недоброе. Подруги чуждались ее, хотя она осыпала их ласками, старалась быть веселой и привлекательной с ними. Но в ее ласковости чувствовалось стремление к какой-то цели, и у всякого к ней было невольное недоверие. Училась она хорошо, быстро кончила курс и осталась на правах старшей. Ей минуло тогда семнадцать лет, и с этого года у нее началось увлечение католичеством. Она окончательно удалилась от воспитанниц, выпросила позволение одеваться так же, как сестры: длинное голубое платье с белым поясом и белым чепцом, на руки надела четки и простаивала ночи на молитве в своей комнате на белом полу. Ее молитвы не были смиренны: она всегда требовала чего-то от Бога с ожесточением, с силой и неистовством, сама не понимая – чего и зная, что не удовлетворялась бы никакой долей. Впрочем, она решила остаться на всю жизнь в монастыре. Она хотела власти над сестрами и настоятельницей, но у нее не было способности к интриге тонкой, обдуманной и терпеливой: она вся была один порыв, злая, иногда резкая, безумно упрямая. Ее боялись, ненавидели и избегали. Замечая это, она выходила из себя, запиралась и рыдала по ночам, забывая даже молиться. Она хотела формально перейти в католичество и постричься, но не могла этого сделать без разрешения отца. Ей казалось, что, как только она сломает свою жизнь и навсегда запрет себя за этими стенами, то сразу перестанет желать необъяснимого и успокоится. Решение ее было твердо, и она, действительно, сделалась немного спокойнее, сосредоточившись на исполнении строгих уставов. Она находила отраду во власти над собой, но часто эта власть изменяла ей.