В прериях - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я никогда бы не согласился, — сказал я, — принять вас в наш караван, но в первые дни я полагал, что вы дочь тетушки Аткинс, а теперь уж поздно возвращаться обратно. Но хватит ли у вас сил, дорогое дитя? Ведь вы должны быть готовы к тому, что дальнейший путь будет не таким легким, как до сих пор.
— Сэр! — ответила она, подымая свои голубые печальные глаза. — Я знаю это, но должна ехать и почти счастлива, что отступать уже нельзя. Мой отец находится в Калифорнии, и из письма, обошедшего мыс Горн, я узнала, что вот уже несколько месяцев он болен лихорадкой и лежит в Сакраменто. Бедный отец! Он привык к удобствам и к моим заботам — и лишь ради меня он уехал в Калифорнию. Не знаю, застану ли еще его в живых, но чувствую, что, отправляясь к нему, я только выполняю дочерний долг.
На эти слова нечего было возразить, да и все доводы, которые я мог бы привести против этого решения, были бы неуместны. Поэтому я только стал расспрашивать Лилиан подробнее о ее отце. Она рассказывала очень охотно. Я узнал, что мистер Морис был «Judgs of the supreme court», то есть судьей верховного суда в Бостоне. Затем, потеряв состояние, он отправился на недавно открытые калифорнийские прииски, где надеялся восстановить утраченное богатство и вернуть дочери, которую любил больше жизни, ее прежнее положение в обществе. Но там он заболел лихорадкой в гнилой долине Сакраменто и, ожидая смерти, прислал Лилиан последнее благословение. Тотчас же, собрав все средства, оставленные ей отцом, она решила ехать к нему. Вначале она собиралась отправиться морем, но случайное знакомство с тетушкой Аткинс, за два дня до отправления в путь нашего каравана, изменило ее решение. А тетушка Аткинс была родом из Теннесси и наслушалась тех рассказов, которые мои приятели с берегов Миссисипи передавали всем и каждому о моих дерзких походах в пресловутый Арканзас, о моей опытности в путешествиях по прериям, а также о заботе, которой я окружал слабых (что и считал своим прямым долгом). Она-то и обрисовала меня перед Лилиан в таких красках, что, недолго думая, девушка присоединилась к каравану, выступавшему под моим начальством. Именно этим преувеличенным рассказам тетушки Аткинс, которая не преминула добавить, что я настоящий «knight», то есть прирожденный рыцарь, и следовало приписать интерес мисс Морис к моей персоне.
— Милое, нежное дитя! — сказал я, когда она кончила свой рассказ. — Можешь быть уверена, что никто здесь не причинит тебе зла и что в заботе о тебе недостатка не будет; что же до твоего отца, то Калифорния — это самый здоровый край на свете, и от калифорнийской лихорадки никто не умирает. Во всяком случае, пока я жив, ты не будешь одинока, и да благословит господь твое милое личико!
— Благодарю вас, капитан! — ответила она растроганно, и мы пошли дальше, только сердце мое забилось сильней.
Беседа наша все более оживлялась, и никто из нас не предвидел, что через мгновение настроение наше внезапно омрачится.
— Но ведь все здесь к вам относятся хорошо, мисс Морис? — спросил я, не предполагая, что именно этот вопрос станет причиной недоразумения.
— О да! — ответила она. — Все! И тетушка Аткинс, и тетушка Гроссвенор, и Генри Симпсон — он тоже очень добрый.
Это упоминание о Симпсоне вдруг причинило мне боль, как укус змеи.
— Генри — погонщик мулов, — сухо ответил я, — и должен смотреть за повозками.
Но Лилиан, занятая течением собственных мыслей, не заметила перемены в моем голосе и продолжала, как бы разговаривая с собой:
— У него честное сердце, и я буду благодарна ему всю жизнь.
— Мисс! — прервал я ее тогда, крайне задетый этими словами. — Вы можете даже отдать ему свою руку, однако я удивлен, что вы избрали именно меня поверенным своих чувств.
Когда я сказал это, она с удивлением взглянула на меня, но ничего не ответила, и мы продолжали идти рядом в неловком молчании. Я не знал, что ей сказать, сердце мое было полно горечи и досады на нее и на себя самого. Я чувствовал, что ревность к Симпсону мною целиком завладела, и я не мог ей воспротивиться. Ситуация показалась мне настолько невыносимой, что внезапно я сказал Лилиан коротко и сухо:
— Спокойной ночи, мисс!
— Спокойной ночи! — тихо ответила она, отвернув лицо, чтобы скрыть две слезы, катившиеся по ее щекам.
Я сел на коня и снова направился в ту сторону, откуда доносился звук топоров и где Генри Симпсон вместе с другими рубил хлопковые деревья. Но через мгновение меня охватила безмерная жалость. Мне казалось, будто эти две слезы упали на мое сердце. Я поворотил коня и вмиг снова оказался подле нее. Соскочив с седла, я преградил ей путь.
— Отчего вы плачете, Лилиан? — спросил я.
— О сэр! — ответила она. — Я знаю, что вы из знатного рода, мне это рассказала тетушка Аткинс. Но вы были так добры ко мне…
Она старалась не плакать, но не могла сдержаться, не могла договорить, так душили ее слезы. Бедняжка! Она чувствовала себя оскорбленной до глубины своей опечаленной души моим ответом, ибо видела в нем какую-то аристократическую надменность, а мне и не снился никакой аристократизм — я попросту ревновал, и теперь, когда я видел, как она опечалена, мне хотелось схватить себя за шиворот и поколотить. Я взял ее за руку и быстро заговорил:
— Лилиан, Лилиан! Ты меня не поняла. Бог свидетель, что не гордость говорила во мне. Гляди! Кроме этих двух рук, у меня больше ничего нет на свете. Что мне вся эта генеалогия! Мне стало больно по другой причине, и я хотел уйти, но не мог перенести твоих слез. И клянусь тебе также в том, что причина, о которой я говорю, терзает меня больше, чем тебя. Ты для меня не безразлична, Лилиан! О, вовсе нет! Ведь иначе мне было бы все равно, что ты думаешь о Генри. Он честный парень, но не в этом дело. Видишь, как меня огорчают твои слезы? Так прости меня так же искренне, как я прошу о прощении.
С этими словами я прижал ее руку к своим губам, и это высшее доказательство почтения, а также искренность, звучавшая в моей просьбе, немного успокоили девушку. Она не сразу перестала плакать, но то уже были другие слезы — сквозь них, как луч среди мрака, проглядывала улыбка. Мне тоже что-то сдавило горло, и я не мог сдержать волнения. Невыразимая нежность заполнила мое сердце. Мы снова шли молча, но нам было хорошо и сладостно. Тем временем солнце склонялось к закату, погода стояла великолепная, а в темнеющем воздухе было еще столько света, что вся степь, и далекие заросли, и повозки в нашем лагере, и вереницы диких гусей, тянущиеся на север, казались золотыми и розовыми. Ни одно дуновение ветра не шевелило траву; издалека доносился шум водопадов, образованных в этом месте рекою Сидар, и ржание лошадей со стороны лагеря. Этот чарующий вечер, девственный край, присутствие Лилиан рядом со мной — все настраивало меня как-то так, что душе хотелось покинуть тело и улететь высоко-высоко, в самое небо. Я чувствовал себя колоколом, который раскачали. Минутами у меня появлялось желание еще раз взять руку Лилиан, прижать ее к губам и не отпускать долго-долго. Но я боялся, что это ее обидит. Меж тем она шла рядом со мной, спокойная, кроткая и задумчивая. Слезы ее уже высохли, временами она подымала на меня свои лучистые глаза; мы снова начали разговаривать — и так дошли до лагеря.
Однако этому дню, столь богатому впечатлениями, предстояло закончиться весело. Переселенцы, радуясь хорошей погоде, решили устроить picnic, то есть гулянье под открытым небом. После ужина, более обильного, чем обычно, развели большой костер, у которого собирались устроить танцы. Генри Симпсон для этого очистил от травы площадку в несколько квадратных саженей и, утоптав землю, как глиняный пол, посыпал ее песком, принесенным с Сидара. Когда зрители собрались на подготовленном таким образом месте, Симпсон под аккомпанемент негритянских дудок начал, ко всеобщему удовольствию, танцевать джигу. Руки у него были опущены, все тело неподвижно, а ногами он перебирал так быстро, ударяя о землю попеременно то каблуком, то носком, что за их движением почти невозможно было уследить. Тем временем дудки неистовствовали, в круг вступил второй танцор, потом третий, четвертый — и веселье стало всеобщим. К неграм, играющим на дудках, присоединились и зрители, бренча жестяными тазами для промывки золотоносного песка или отбивая такт кусочками бычьих ребер, зажатыми между пальцами обеих рук и издающими звук, подобный стуку кастаньет. Внезапно по всему лагерю пронесся возглас: «Певцов сюда!» Зрители образовали ring, или кольцо, вокруг танцевальной площадки, а на середину вышли негры — Джим и Кроу. Первый держал бубен, обтянутый змеиной кожей, а второй — упомянутые кусочки бычьих ребер. Минуту оба смотрели друг на друга, вращая белками глаз, а потом затянули негритянскую песню, то печальную, то буйную, прерываемую топотом и резкими телодвижениями. Протяжное «Дайна-а-а!», которым завершался каждый куплет, перешло в конце концов в крик, почти звериный вой. По мере того как танцоры разгорячались, их движения становились все исступленнее, и, наконец, они стали стукаться головами с такой силой, что европейские черепа, наверно, треснули бы, как ореховая скорлупа. Эти черные фигуры, освещенные ярким блеском огня и извивающиеся в безумных прыжках, представляли собой поистине фантастическое зрелище. К их выкрикам, к звукам бубна, дудок, жестяных тазов и щелканью костей примешивались возгласы зрителей: «Ура Джиму! Ура Кроу!» — и даже пистолетные выстрелы. Когда негры наконец устали и, пыхтя и отдуваясь, упали на землю, я велел дать им по глотку бренди, что сразу поставило их на ноги. Но затем люди потребовали, чтобы я произнес speech.[3] Вмиг утихли крики и музыка. Мне пришлось отпустить плечи Лилиан и, взобравшись на облучок повозки, обратиться к присутствующим с речью. Когда я смотрел с возвышения на эти фигуры, освещенные пламенем костров, на этих людей — рослых, широкоплечих, бородатых, с ножами за поясом и в шляпах с изорванными полями, — мне казалось, будто я нахожусь в каком-то театре либо что я предводитель шайки разбойников. Но это были честные, мужественные сердца, хотя многие из них, возможно, прожили жизнь бурную, полудикую, суровую. Мы как бы составляли здесь маленький мирок, оторванный от остального общества и замкнутый в себе, обреченный на общую участь и общую опасность. Здесь надо было идти плечом к плечу, каждый чувствовал себя братом другому, а бездорожье и бесконечная пустыня, окружавшая нас, побуждали этих закаленных рудокопов заботиться друг о друге. Вид Лилиан, бедной, беззащитной девушки, чувствующей себя спокойно и в безопасности среди них, словно под родительским кровом, внушил мне эти мысли, и я высказал их так, как чувствовал и как подобало военачальнику и одновременно сотоварищу в пути. Ежеминутно меня прерывали возгласами: «Ура поляку! Ура капитану! Ура Большому Ральфу!» — и хлопали в ладоши. И более всего обрадовало меня то, что я заметил среди сотен этих загорелых, крепких ладоней пару крошечных ручек, розовых от отблесков огня и порхающих, как пара белых голубок. Тогда я вдруг почувствовал, что нипочем мне пустыня, и дикие звери, и индейцы, и outlow.[4] И с большой горячностью я воскликнул, что «справлюсь со всеми, поколочу всякого, кто станет мне поперек дороги, и поведу караван на край света — и пусть бог отымет мою правую руку, если это неправда». Ответом мне было еще более громкое «ура!», и все с воодушевлением запели песню переселенцев: «I crossed Missisipi, I shall cross Missouri!»[5] Потом еще говорил Смит, старейший среди переселенцев, шахтер из окрестностей Питтсбурга, в Пенсильвании, он благодарил меня от имени всего обоза, причем восхвалял мое искусство вождения караванов. После Смита появились ораторы почти на каждой повозке. Некоторые говорили весьма забавно, например Генри Симпсон, который ежеминутно выкрикивал: «Пусть меня повесят, джентльмены, если я вру!» Когда наконец ораторы охрипли, снова зазвучали дудки, трещотки и снова начали плясать джигу. Тем временем наступила ночь, месяц выкатился на небо и засветил так ярко, что пламя костров побледнело от его сияния, а люди и повозки осветились двойным, красным и белым, светом. Это была прекрасная ночь. Шум в нашем лагере составлял странный, но приятный контраст тишине спящей глубоким сном прерии. Взяв Лилиан под руку, я ходил с ней по всему лагерю, и взгляд наш убегал вдаль от костров и терялся в волнах высоких и тонких стеблей степных трав, посеребренных лунными лучами и таинственных, как степные привидения. Так бродили мы вместе, а тем временем у одного костра два горца-шотландца (highlanders) начали играть на цитрах свою печальную горскую песню «Bonia Dunde». Мы встали поодаль и некоторое время слушали молча. Вдруг я взглянул на Лилиан, она опустила глаза — и, сам не знаю почему, я взял ее руку, опиравшуюся на мою, и долго и крепко прижимал ее к моей груди. У бедной Лилиан сердечко тоже заколотилось так сильно, что я как будто почувствовал его в своей руке; мы оба дрожали, ибо поняли, что между нами что-то возникает, что-то преодолевается и теперь наши отношения будут не такими, как раньше. Но я уже плыл по воле волн. Я забыл, что ночь так светла, что недалеко от нас пылают костры, а вокруг них веселятся люди, мне хотелось тут же упасть к ее ногам или хотя бы смотреть в ее глаза. Лилиан тоже прижалась к моему плечу, но отворачивала при этом голову, как бы желая укрыться в тени. Я хотел заговорить и не мог, мне казалось, что голос мой зазвучит как чужой, а если я скажу Лилиан «люблю», то еще, пожалуй, и сам упаду. Робок я был, потому что был молод и руководил мною не столько рассудок, сколько сердце. И я отчетливо чувствовал, что если раз скажу «люблю», то на все мое прошлое падет завеса и одни двери закроются, а отворятся другие, через которые я войду в какую-то неизведанную страну. Так что хоть и видел я за этой завесой счастье, все же я задержался на пороге — быть может, именно потому, что свет, льющийся оттуда, ослепил меня. К тому же когда любовь рвется не из уст, а из сердца, то, пожалуй, нет ничего другого, о чем было бы так трудно говорить.