Девятый том - Людмила Петрушевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На мою роль кого-то пробовали, но потом просто вычеркнули эти слова из эпизода.
Ничего страшного не случилось, я бы и сама вскоре ушла, должен был родиться сынок.
Но много лет после этого мне снилось, что я выхожу на сцену. Эта свобода, счастье, золотой свет, прекрасные лица, возможность впасть опять в этот транс, играть, забыть все, захлебнуться, засмеяться – и поймать ответный хохот из той темной бездны, где люди, народы – о театр.
О бедном шамане замолвите слово.
2000 год
Брат Алеша
Виктор (входя): Люся, я принес пленку.
Люся: Все записалось?
(начало пьесы, написанной в день похорон А.Н.Арбузова)
Он был непредсказуем.
Это отмечают все его студийцы.
В основном происходило так, что Он свое последнее слово говорил наоборот. Тому, что ожидалось, или тому, что говорили другие. Или тому, что говорил он сам автору до читки пьесы. До – хвалил, а после порицал, или до – не говорил вообще, загадочно молчал, бренчал леденцами в коробочке, а потом – разражался хулой или хвалой. Все оцепенело молчали и шли домой.
Это происходили занятия арбузовской студии драматургов.
Иногда Он только говорил: «Черт знает что».
Своей ученице и любимому другу Оле надписал книгу как раз так: «Все считают, что вы моя ученица, а вы черт знает что».
Другой ученице подписал фотографию «от навеки перепуганного педагога».
Третьей ученице – Ане – (когда встретил ее и спросил, пишет ли она пьесы, а она ответила: «Ничего не пишу. Ничего не идет, эти не пропускают, те не дают».) – Он сказал: «Пишите только для меня одного».
Из пленки:
Аркадий: «Он любил их, они женщины обаятельные, и он это тоже учитывал, но тем не менее, вот я бы так не мог, но он набирался духу и говорил им, когда они читали пьесы…»
Что говорил – известно.
Эти уходы домой. После занятий шли пешком до какого-нибудь метро подальше, не могли расстаться, провожали Его, друг друга, перезванивались по приходе домой. Собирались просто так. Встречали Новый год днем раньше все вместе, мыли окна и полы, когда строили свой театр в подвале, собирали деньги на ремонт, когда подвал сгорел и его отобрали. Когда один из «стариков» (в каждой студии они есть) читал пьесу, а у него был тяжелый период, то перед чтением все зверски друг друга предупреждали: «Только хвалить!» Хотя обычно-то ругали. Но сейчас видно, что это негласное указание исходило от Него. Эта история имеет свое продолжение, когда речь зайдет о пьесе «Улица Шолом-Алейхема, 40».
Как Он тосковал, какая гомерическая, огромная тоска по людям все время толкала Его на бесконечные разговоры (Он, правда, больше молчал), встречи ради других. Он любил. Любил футбол, консерваторию, бывать на людях, красавцев и красавиц, ездить, рассказывать о поездках, кормить родню, старых друзей, терпеть не мог плохие концы, надеялся, что ему удастся этого избежать, думал о средстве… Соображал что-то насчет револьвера. Но вынес все до конца стоически. Всегда надеялся!
Первое дело, по которому Он вышел из дому после больницы и с палочкой – пошел к начальству хлопотать о квартире для одного из нас. Начальство смылось. «Оставил гневную записку», – сообщил Он.
Не любил чужого неблагополучия ужасно. Уезжал в Дубулты, а мы Его провожали. Был вечер, закат, ветер, Он поднялся на ступеньки и величественно брякнул: «Вы все дураки». Чуть ли не последняя была поездка…
Он вообще обожал произносить загадочные фразы типа «Завтра мой день складывается странно» или «Здесь нет решительно никакого Беляева» – в ответ на вопрос чьей-то заглянувшей в дверь головы.
Из пленки:
Лева: «А у него и все пьесы так написаны.
Один раз он сказал:
- Вы пишете пьесу?
- Нет.
- Напрасно! (Пауза, загадочно.) Что может быть лучше! (Пауза, загадочно.) Виктор, входя!»
Первый раз в жизни, придя после Его похорон домой, засыпая от усталости, написала: «Виктор (входя)». Пьеску закончила – только для Него, только в Его честь. Как-то даже в шутку, потому что в шутку многое писалось в нашей студии. Пьеса, другая пьеса в ответ…
Арбузов к нам однажды привел постороннего, посторонний стал нас учить и сказал: «Можно писать медленно и хорошо, или можно писать быстро и плохо». Мы все оживились. Дело шло к скандалу. Саша Ремез, пригнувшись, предложил еще один вариант: «Можно медленно и плохо». Через некоторое время читали новую пьесу, которая была названа в честь инцидента «Быстро хорошо не бывает, или Чемодан чепухи».
Всерьез же это не воспримешь, это «Виктор, входя». А для Него это было знамя. Как после Его похорон обнаружили студийцы, это у Него даже было не знамя, а просто древко, «на котором ничего не висит» (из пленки). Древнейший вид знамени – ничего не написано, древко, опознавательный знак, далеко видный всему отряду: куда идти. Так вожак иностранцев в метро весело поднимает папку или книгу, не оборачиваясь, чтобы глухие и немые, безадресные, как дети, туристы знали, куда идти. Знак поднятой, машущей руки.
Куда Он вел?
Обнаружилось, что Он просто вел, чтобы шли. Во-первых, обожал движение. Во-вторых, как уже указывалось, предпочитал компанию. Хотя вызвать Его на серьезный разговор было невозможно. Выудить, что Он думает о ремесле, – не удалось. Вызнать секреты – ни за что. Он так иногда и отвечал. «Вы это читали? – Ни за что!»
Вот почему древко «без тряпочки»: ничему не учил.
Есть древний, как выяснилось, педагогический канон: лучше всего дети учатся от детей. Обучая, обучаются сами быстрей. Ланкастерова, что ли, система взаимного обучения.
Сидел, катал за щекой леденцы. Никогда ими не угостил. Отвыкал от курения. Молчал. Читали очередную пьесу. Перерыв на кофе с бутербродами (общая горсть мелочи, хохот, все голодные, делят сигареты, быстрый обмен новостями, про пьесу молчок, отделываются шутками). Затем все пришли и рассаживаются, а Он в это время говорил с одним-двумя, которые ради того жертвовали бутербродами и паслись в проветриваемой комнате как бы в задумчивости. Он брезгливо говорил: «Прекратите это!» (имея в виду курение). Пришедшие заставали медленный разговор типа «В Париже, помню» (любил толочь воду в ступе про заграницу).
Говорить с Ним наедине было испытанием. Вместе ничего не боялись: кричали, даже на Него. Хотя всегда с трепетом. Но правду!
Из пленки:
Марк: «Я никак не мог наладиться с ним, мне всегда было трудно, я чувствовал себя школяром, хотя мы иногда говорили такие вещи ему в глаза. Он являл пример российского интеллигента. Он гениально сумел сохранить себя».
Другие считали, что Он являл пример российского аристократа.
Но Он тоже боялся своих учеников! (Фраза про навеки перепуганного педагога.) Тоже неплохое для воспитания качество, отвага. Где преодоление испуга – там смелость.
Но как все мы чувствовали себя перед Ним стесненно! Мы, взрослые и стареющие, матери и отцы школьников, потом студентов, кормильцы семей, мы, по пьесам которых с трудом, но уже шли спектакли; мы – такие разные, что даже слушали друг друга иногда со специальной целью не идти в одну сторону, – мы боялись. Не Его порицания. Оно было безобидно, его было много. Мы боялись Его, как боятся любимого человека.
Он отважно, не боясь нас, говорил все, что хотел. Мы, не боясь Его – друг друга никогда, – прямо правду в глаза.
Случались и обсуждения Его пьес. Он, не сморгнув (хотя и со смущением), приносил и читал нам. Мы, не сморгнув, обсуждали. И не щадили Его, уважая в Нем товарища. Он был перед нами со своими бумажками и должен был выслушать все, что выслушал бы любой из нас.
Как мы Его любили! Но были беспощадны. «Жестокие игры» Он посвятил «товарищам по студии». На обсуждении этой пьесы один наш, первый по счету, застеснялся, начал что-то хвалебное лепетать, а остальные как заорут: «Ты че виляешь? Ты по делу говори!»
Этой пьесе была суждена огромная жизнь.
Наши-то игры тоже были не слабыми. Хотя были игры в древнем понимании, играми на ристалище, отточенным оружием и с оттяжкой.
Мы сочинили о Нем стихи: «Дорогой Алексей Николаич, брат Алеша, наш друг и товарищ».
Дорогой Алексей Николаич,Брат Алеша, наш друг и товарищ!
Мы живем, как арбузы на рынке,Нам судьба обжимает затылки,
Нас, арбузов, то взвесят, то бросят,То другого арбуза попросят,
Чтоб он красным был, а не зеленым,Чтобы был и тугой, и со звоном,
Чтобы люди поели от пуза.Чтобы был он похож на Арбуза.
(Конечно же, между собой мы его называли «Арбуз» или, в припадке нежности, «Арбузик».)