Чистая сила - Михаил Иманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь моя протекала без особых событий, а вернее, вообще без каких-либо… Прожил я так два года с половиной, но ничего во мне не прояснилось, а как будто бы еще больше затуманивалось: как быть? как жить? как быть нужным? как быть необходимым? что такое — жить праведно и с пользой? а что такое — плохо и бесполезно? А если праведно, то это уже значит с пользой? или с пользой — это как-то по-другому? — вопросы, вопросы… Они шли теперь ко мне не как раньше, поодиночке и в очередности, а наваливались сразу все, со всех сторон, грудой. И мне казалось, что я уже не смогу никогда ничего решить и что теперь я не имею даже сил отбиваться от вопросов, а словно бы копошусь только под грудою.
Ездил я в отпуск, к родителям: мать жалела меня, отец смотрел строго и по большей части молчал, только иногда спрашивая, когда я собираюсь браться за ум? А брат мой еще ничего не понимал и только наивно завидовал из своей детской жизни моей кажущейся свободе. Впрочем, речь не об этом, а совсем, совсем о другом.
Я ехал теперь на юг, отдыхать в санатории на берегу теплого моря, хотя был вполне здоров, не выглядел особенно уставшим, да и море, надо сказать, не особенно меня манило. Не знаю сам — просто наступила пора куда-нибудь съездить. Путевка была «горящей», досталась мне случайно, и я даже сейчас не могу припомнить, почему она мне досталась. А санаторий был очень, как мне объяснили, хороший и с отдельными номерами.
Поезд шел и шел, природа за окном менялась, но открывшееся лето не радовало меня, да и наличие его здесь как-то перестало удивлять; я смотрел в окно равнодушно.
2
Потом уже, после всего случившегося, и не сразу, а время спустя, я вспомнил, что, не доехав до места, часа еще за четыре пути, я вдруг как-то странно ощутил себя, и такой бессмысленной представилась мне поездка — бессмысленной, пустой и совсем не нужной — что я даже почувствовал, что вот, через одно-два мгновения, встану, возьму чемодан (а то и так, как есть, налегке) и сойду на первой же станции. Может быть, это было мимолетное только, хотя и острое чувство, может быть, я и сошел бы, где пришлось, но — до ближайшей остановки было более двух часов езды — и я остался. И хорошо, что остался, потому что со следующей станции, собственно, все и началось.
Там в наше купе сел пассажир. Мы познакомились и разговорились. Звали его Алексей Михайлович. Был он среднего роста, с редкими темно-русыми волосами, одет просто, на вид ему можно было дать далеко за пятьдесят.
Разговор наш не пошел бы дальше обычных вагонных тем, если бы не всплыло одно примечательное обстоятельство: Алексей Михайлович жил именно в том самом городе на Крайнем Севере, где родился я. Но самое примечательное было то, что он знал фамилию моего отца (то есть и мою), хотя и не был с ним знаком лично, потому что в то время работал в соседнем поселке. Обстоятельство это меня почему-то обрадовало очень, но и удивило, а Алексей Михайлович объяснил, что северянам легче всего встретиться на юге, куда они непременно каждый год выбираются отогреваться и тратиться.
— И вы — тратиться? — сказал я.
— Я в большей мере… я по другим… — отвечал он вдруг как-то не в тон мне, серьезно и задумавшись; я смутился и замолчал, но через минуту, наверное, он сам ободрил меня улыбкой.
Мы с ним говорили и, конечно же, о Севере, о нашем городе. Оказалось, что Алексей Михайлович занимал там высокую должность в горнодобывающем комбинате, более высокую, чем даже мой отец, но я никогда бы не подумал сам, что он такой начальник, потому как держался он просто, если шутил, то без властной снисходительности, и за те два часа, что мы ехали, так мне понравился и такое я к нему почему-то почувствовал доверие, что стал говорить ему о том, что томило и мучало меня: вот так сразу и стал. Но это не было откровением перед случайным попутчиком, это я чувствовал твердо, нет, но он мне представлялся именно тем человеком, счастливо встретившимся наконец-то, что если уж возьмется разрешать со мной мои вопросы, то так сумеет выслушать, что это будет необходимее для меня и действеннее, чем какой-нибудь совестливо-назидательный рассказ.
Знаю, что со стороны может увидеться во внезапной моей откровенности (если и не мыслей, то чувств) какая-то праздность, то есть: «если можешь открыться так первому встречному, то почему бы не открыться второму встречному, третьему, пятому? значит, не так уж все и сокровенно в тебе, если так вот можешь… значит, более, может быть, свою особенность выставить хочешь?» Отвечаю, что нет, не более, хотя, наверное, и не без этого. Но что же тут такого страшного и что тут такого праздного? Если уж по-серьезному говорить хочешь и настоящее в человеке видишь, то лучше сразу свою особенность «выставить», чем шажками осторожными и хитроумно-деликатными путями вокруг да около кружить. Это первое пояснение. А второе — проще: устал я свое в себе носить, ждал только встречи счастливой, чтобы можно было кому-то все и «выставить». И главное — кто слушать возьмется и кому не в тягость это? А ведь всем так или иначе в тягость. Есть много умных и хороших людей, а все равно всякое чужое беспокойное чувствование в тягость, потому что чужое тяжелое — всегда наше. И если еще можно посочувствовать сдержанно, совет хороший подать, то уж на себя взвалить — прежде подумаешь многократно, до семидижды семи раз примеришься. Есть и такие, что и примеряться станут, но ноши не выдержат. Таких же, что и примеряться не станут, и тяжесть любую понесут — тех единицы. Но такого я вдруг увидел в Алексее Михайловиче. Поправят меня: «не увидел, а хотел увидеть, не различил, а придумал». Может быть, что и придумал. Но и здесь такое: ты придумал о человеке, а он, поверив тебе, по придуманному тобой совершился. Впрочем, тогда я ничего такого не думал, а открываясь, не сомневался. И был прав. Не в том прав, что так оно и было, а в том, что, придумав, — не сомневался. В конце концов, если и рисковал, то только одним собой.
Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но — правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.
Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.
Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.
И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.
Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом — комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его — в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные — из тяжелой плотной материи, и дневные — прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.
В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», — сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.