В родных местах - Федор Крюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из самой станицы или с хуторов? — спросил он.
— Из станицы.
— Не был я в станице, а по хуторам летось осенью ходил, шитвом занимался, — сказал Толкачев равнодушно, как бы вскользь.
Старик посмотрел на него пристально и недоверчиво и, понизив голос, спросил с хитрою усмешкой:
— Да ты… не Толкачев будешь?
— Нет. Я — Биндусов, — ответил Ефим, не моргнув глазом.
— Откель?
— Шацкого уезда.
— Из солдат?
Ефим был коротко, не по-казацки, острижен, и на голове его можно было видеть рубцы, полученные им от удара бутылкой в одной схватке, еще до ссылки.
— Был и в солдатах, — сказал Ефим, — за Дунай ходил.
— Та-ак. А я вознался[3] было. Взором дюже всхож на нашего станичника, Ефима Толкачева…
Старик отошел. Ефим вмешался в толпу и, держась в некотором отдалении, не упускал его из виду. Но старик, по-видимому, уже забыл о нем и бродил по конскому рынку, останавливаясь около самых плохих лошаденок. Потом Ефим видел его хлопочущим около какого-то пьяного казака, который потерял пятирублевый золотой и безнадежно разыскивал его, копаясь в серой пыли, запорошенной сеном и сухим навозом. Его окружила толпа.
— Да ты сними сапог-то! Сапог сними! — говорил старик с пегим лицом.
Казак покорно сел наземь и разулся.
— Тряси его!
Казак, с посоловевшими, пьяными, полузакрытыми глазами, с трудом несколько раз медленно и неуклюже встряхнул сапог.
— Нету?
— Нету, — безнадежно бормотал пьяный казак, — семак тут… два полтинника тут… А золотого нет…
— Чулок-то сними! Сними чулок! Тряси его. Ну… нет? Что-о за дьявол!.. Да у тебя один карман-то? Один… Ну-ка… того… выверни-ка его… встань-ка!.. Тряси штану! штанину… штан тряси!.. Хорошенько тряси ее… Так… Ну?.. Диковинно дело, братцы мои!..
— Да они были у него? — спросил из толпы скептический голос.
— Были, я сам видал, — говорил старик, — при мне получил придачи два золотых, лошадь променял… При моем виде…
— Стало быть, были! — обиженно воскликнул потерпевший казак, бережно держа сапог и чулок под мышкой, — Свирелкин брехать не станет. Вот он — во, этот старичок самый… Он считал. Два десять я пропил, на восемь гривен ребятам гостинцев купил… а один золотой должен остаться… Иде же он?.. Ведь ты считал, дед?..
— Да ты бы Свирелкина-то обыскал, — кинул кто-то из толпы.
— Меня чего обыскивать, — сказал старик обиженно, но кротко, — я свои деньги сам окажу…
И ушел из народа.
Теперь Толкачев вспомнил по фамилии и восстановил перед собою прежние черты этого старика, когда он был моложе и не так обезображен, как теперь. Это был когда-то небезызвестный песенник в станице и конокрад мелкого разбора, сам не воровавший, но передававший краденых лошадей. Он мог быть небесполезен. И Ефим решился заговорить с ним.
— Дюже не признаю, — сказал он, догоняя старика, — боюсь вклепаться… Иван Свирелкин?
— Точно так, — сказал старик, подозрительно взглянувши на него и не останавливаясь.
— Ну, здорово живешь, мой милый! Патрет-то у тебя как изменился…
Старик остановился, пристально посмотрел на Толкачева и сказал:
— Ефим! А ведь, ей-богу, это ты?
Толкачев протянул ему руку.
— Я говорю: патрет изменился, а то бы я и давно тебя признал.
— Поморозил… Н-ну… как же это ты? откель? давно?.. Ах, ми-и-лый ты мой. Сокол, видно, на одном месте не сидит…
Они отошли к стороне и поговорили. Оказалось, что у Свирелкина было свидетельство от станичного правления, совершенно ему ненужное, а Ефиму очень подходящее. А у Ефима нашлась продажная лошадь, «унесенная», как он выразился, издалека. Они осмотрели эту лошадь, и Свирелкин приобрел ее за десять рублей. Даже заморенная и замученная, она стоила, по крайней мере, в пять раз больше. Но Ефим за большими барышами не гнался. Кроме того, он рассчитывал, что ему удастся сорвать что-нибудь и во время ярмарки.
Решили взбрызнуть покупку. Пришли оба товарища Толкачева и хозяин квартиры. Ефим был всегда широко щедр и купил сразу четверть казенной. Ее выпили. Потом Свирелкин принес бутылку. Но пить уже никому не хотелось: было жарко, душно, всех томила жажда и скука… Когда начинали распивать водку, разговоры были приятные, мирные, все изъяснялись друг другу в расположении и любви. А теперь Шумов затеял ссору с Кочетковым.
Свирелкин совсем ослабел, попробовал петь песни, но ничего не вышло, и он лег на полу спать. Было уже поздно. Ефим чувствовал, что его голова совсем отяжелела, и хата, где они сидели, начинала колыхаться и плавать вокруг него вместе с печью, полатями и лавками.
В ушах его рычал голос Шумова, ругавшегося отборно и со вкусом, и звенел голос Кочеткова в ответ на эти ругательства — тонко, метко и язвительно.
— Били тебя всем, Яков: и кольями, и жердями, и шкворнями… И ногами били… А ума тебе не прибавили… Не в то место, знать, попадали… Выросла дубина такая на мочежине… Стоерос!..
Толкачев вышел на двор и улегся под сараем.
Шумов и Кочетков продолжали шуметь и сквернословить в хате. Потом вышли на двор и подрались, но так как оба еле держались на ногах, то больше махали руками и падали. Ефим боялся, что их шум привлечет внимание полиции, — на ярмарке был сам заседатель, — и вышел их разнять. Кто-то из них ударил его сзади по шее. Тогда он развернулся и ударил Кочеткова. Кочетков как-то особенно быстро и отрывисто мотнул головой и потом, ухватившись за Шумова и увлекая его за собою, мягко уткнулся в землю.
Они поворочались немного и, упираясь руками друг в друга, попробовали встать, но не встали и ограничились несколькими крепкими ругательствами.
Ефим спокойно ушел под сарай и уснул.
Но через час, не больше, его разбудили.
— Этот самый? — говорил над ним громкий, начальственный голос.
— Самый этот, вашбродь… Так точно. Это — первый мошенник по округе! Бежавший из Сибири, например, да еще в морду норовит… Я, по крайней мере, служил и имею галуны, а какая-нибудь т-тварь…
Ефима арестовали. Он показал свидетельство Свирелкина. Но когда разыскали и растолкали настоящего Свирелкина, то Ефим заявил, что он вытащил документ у пьяного старика, и открыл свое настоящее имя.
III
Его препроводили к судебному следователю, а следователь, для удостоверения личности, отправил его под сильным конвоем в родную станицу.
Ефим вступил в нее поздно вечером, накануне праздника. Издали, в мечтах, она рисовалась ему прекрасной, уютной и ласковой, и к ней неудержимо рвалось его сердце. Но теперь он предпочел бы очутиться в тайге, чтобы снова мечтать о родине и по-новому предпринять путешествие домой. Не о «каталажке» он мечтал, не о той станичной тюрьме, из которой два раза убегал он еще «малолетком»… Он шел по станичным улицам, мягким, пыльным или поросшим травой, усеянным круглыми пышками коровьего помета. Улицы уже затихли, заснули, и их побеленные домики, облитые светом невысоко поднявшегося месяца, глядели на него, старого, тосковавшего о них станичника, своими раскрытыми окошками удивленно и кротко, а жидкий лунный свет мелькал приветливой улыбкой на их стеклах, когда он оглядывался на них, припоминая и угадывая. Тени от садиков, сараев и низких плетней ползли на середину дороги, смутные, неясно очерченные, кое-где перерезанные золотистыми полосами света.
Он узнавал и не узнавал их, эти тихие улицы, сквозь тяжелый покров своей безнадежной грусти. Как будто их стало больше, как будто они стали длинней, нарядней… Вот тут был в его время один кабак, а на том углу — другой; держал отставной фельдфебель Дуванов. Жив ли он? жива ли его толстая Дуваниха?.. Были эти дома соломой крыты, а теперь вон под железом. А тут вот Дуняшка жила… Цела ли ее удалая башка? Эх, огонь-баба была!..
При каждом воспоминании о прошлом тяжелый камень, который лежал где-то там, в темной глубине его сердца, грузно колыхался и точно гнул его книзу. Но он старался идти бодро, легко, даже щеголевато. Он по движущимся теням видел, как резко и выгодно выделялась его большая и стройная фигура впереди двух низкорослых конвойных. С подстриженной седой бородой, с умным и дерзким взглядом, в картузе набекрень, он казался теперь молодым, сильным и свежим…
В станичном правлении Толкачева приняли очень приветливо и радушно. Лица были все новые и Ефиму неизвестные: и атаман, и писаря, и казначей, и казаки-сидельцы. Только Семеныч, так называемый «староста», то есть старший сторож правления, был тот же, но постарел. Он теплее всех встретил Толкачева, принес ему повечерять и даже чаем напоил.
— Ты помнишь, — говорил Семеныч, — кирпичом-то меня тогда в спину?.. Печку развалил в тюрьме, а я подошел тебя посовестить, а ты… того… в сердцах-то…
Ефима участливо расспрашивали и сожалели, что он попался. И ему было приятно видеть это добродушно-ироническое, но не обидное и, пожалуй, искреннее сожаление. Из этих людей, которые были перед ним такие молодые, веселые, шутливо-добродушные, никто не был свидетелем его прежних подвигов — конокрадства, грабежа и прочего. Помнили его сынов, но и о них говорили с расположением и сожалением. Впрочем, он сам и сыны его не трогали своих станичников и работали преимущественно на стороне. Их побаивались и дома. И дивились им. Удаль, риск, неустрашимость, сила, — все они были силачи, — гордое презрение к обычному порядку жизни внушали к ним вместе с скрытою, боязливою ненавистью и уважительный страх.