Лань - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дом, где мы жили, во время войны попала бомба. Мне всегда хотелось тебе показать – конечно, так, чтобы ты не узнал об этом – вот здесь я когда-то жила. Я хотела видеть твое лицо, слышать, что ты скажешь, когда, свернув с Греческой площади, выйдешь к камышовым зарослям. У нашей улицы и названия-то настоящего не было; ее просто звали: Дамба. На окраине города, в пойме реки, бродили резальщики камыша, неся на плечах камышовые связки. После знаменитого наводнения 1803 года городские власти навезли на самое уязвимое место огромные, неуклюжие глыбы, сложили из них высокую дамбу и утрамбовали сверху землей. С течением времени дамбу облепили, как птичьи гнезда, мещанские домики. Одни, вскарабкавшись к самому верху, выглядывали оттуда на реку, на камышовые заросли, другие сидели в углублениях между глыбами, словно шею втянув в плечи. Где совсем ничего нельзя было выстроить, лез из камней бурьян, цвели какие-то буйные цветы с мясистыми, как губы, лепестками. Наш домик пристроился в изгибе дамбы, так что крутой каменистый откос ее служил естественной оградой двора, я выглядывала из-за нее, как из-за каменного бруствера. Дом достался отцу в наследство, это было до моего рождения, а когда нам пришлось съехать с Церковносадской улицы, отец привез матушку и меня в этот дом.
Двор у нас был треугольной формы; окна в доме смотрели на улицу, а кроны деревьев, что росли во дворе, образуя маленький сад, выглядывали через дамбу на камышовые просторы поймы. В дом входили из сада. Прямо с порога была кухня, из нее вели двери: влево – в нашу комнату и вправо – в кабинет отца. В кухне матушка протянула веревочку и повесила на нее лиловую ситцевую занавеску, которая закрывала ушат для умывания и плиту; когда мы разжигали огонь в плите, из-под лиловой занавески, сбоку, сверху, валил дым. У нас было три яблони, под откосом дамбы росли карликовые японские кустики, жасмин, сирень; на клумбах цвели тюльпаны темных оттенков и много других цветов, среди них – несколько старых розовых кустов. С весны и до осени, особенно по вечерам и ранним утром, аромат цветов висел в воздухе плотным тяжелым облаком.
Слева нашим соседом был Амбруш, сапожник, справа – тетка Карасиха, которая устроила у себя что-то вроде кондитерской или маленького кафе, выровняв в своем саду землю и поставив маленькие беседки-загончики и столики под пестрыми зонтиками. Наш двор не просматривался оттуда, загороженный густой растительностью. Вечерами я взбиралась на изгородь, разделявшую наши участки, и сидела там, уцепившись за толстый, как дерево, ствол старого-престарого жасминового куста, глядя, как в беседках тетки Карасихи целуются влюбленные парочки. На наших воротах висел шнурок колокольчика, на стене дома прикреплена была табличка: «Д-р Деже Энчи, адвокат». Когда я последний раз была на Дамбе, в мастерской Амбруша жила незнакомая семья, в саду ресторана, построенного на месте кондитерской тетки Карасихи, ревело радио, люди Нили пиво, вино с содовой; в меню был гуляш из свиных ножек, больше мясных блюд там не значилось. Наш бывший участок расчищен был от обломков, изгородь тоже исчезла, от клумб и следа не осталось; о саде нашем напоминала лишь одна яблоня да несколько карликовых кустов; с улицы участок отгорожен был дощатым забором, выкрашенным зеленой краской. Ни одного знакомого лица не встретилось мне. Я съела яичницу, выпила стакан пива и ушла.
Гизика ночью спросила, не знаю ли я что-нибудь про Эмиля. Она долго не решалась задать мне этот вопрос, ворочалась, прокашливалась. В комнате было темно, окно на галерею мы оставили открытым, дом спал, лишь на улице погромыхивал время от времени трамвай. Я не посмела спросить, куда она отослала Йожи; было б лучше, если бы он сопел где-нибудь поблизости: мне куда спокойней было бы с Йожи, чем дома с Юли. Я подумала тогда, что ты, ведь и Эмиля совсем не знал, и мне вспомнилась одна его детская фотография, где он был снят с барабаном; вспомнился мотоцикл, на котором Эмиль проносился по улицам, и угольно-черная его шевелюра над бледным лицом.
А я ведь и не догадывалась никогда, что Гизика любит Эмиля. Когда я сказала, что с ним случилось, она отвернулась и заплакала; я ощущала сквозь тонкую ткань ночной рубашки ее спину: на узкой постели можно было лежать, только прижавшись друг к другу. Поплакав, она встала, взяла свои четки. Я курила в постели и старалась представить, как Гизика выходит замуж за Эмиля, а тетя Илу прижимает ладони к вискам, по своей всегдашней привычке, и негодующе вскрикивает, дядя Доми же бросается к телефону и спрашивает у Йожи, сколько тот возьмет, чтобы убрать Гизику из их дома. Гизика долго молилась, потом сменила компресс у меня на ноге, легла и взяла меня за руку. Пальцы ее были холодными от воды. Гизика верит, что Эмиль живет где-то, в каких-то заоблачных высях, где разносятся песнопения удостоившихся блаженства счастливцев; она верит, что когда-нибудь они там встретятся, чтобы никогда уже не расставаться. До сих пор я не понимала, почему Гизика не вышла замуж.
К автобиографии дали огромную простыню-анкету и велели ответить на бог знает сколько вопросов. Например, есть ли у меня родственники за границей, в лагерях для интернированных, в тюрьме. Тут мне, собственно, нужна была бы дополнительная анкета: Дюрка Паллаи схвачен на границе, Эви Долхаи, пытаясь перейти границу, наступила на мину и ей оторвало обе ноги, дядю Белу сбросили с лестницы в его собственном доме, Александра уже много лет в тюрьме. Остальные родственники, когда-то влиятельные, полновластные хозяева разных городов и комитатов, все выселены в деревни, на хутора между Кёваром и Куташи. Одной лишь Юдитке, можно сказать, повезло: она живет в Америке. Написать все это – а потом можно подписаться: Эстер Энчи-Сентпалская, актриса театра имени Лендваи, лауреат премии Кошута. Вчера вдруг вспомнилась еще тетя Веронка; надо бы сказать завкадрами, пусть доложит куда следует, чтобы ее лишили пенсии, которую она все еще получает и при этом разгуливает себе целыми днями со своей черной палкой да с собакой, а у самой муж был председателем судебной палаты. Впрочем, завкадрами ни на секунду бы мне не поверил, решил бы, что я лгу и таким примитивным способом пытаюсь добиться для себя каких-то выгод. А я ненавижу всех своих родственников.
«Тебя, наверное, аист принес», – сказал ты, когда мы впервые пили кофе в Крепости. «Ну да, – ответила я мрачно, – черный аист». Я рассматривала в витрине на стене расшитые бисером кисеты, старинные пистолеты, домашние шапочки, веера. Дома у нас в таком вот расшитом кисете, отдающем бидермейером, держали шерсть для вязания. Отец постоянно зяб, и мы вязали ему душегрейки и теплое белье. Я ужасно любила своего отца.
Родилась я еще на Проспекте, в самом аристократическом квартале города, и когда появилась на свет, матушка оповестила семью о радостном событии, разослав прикрепленную к визиткам родителей, украшенным фамильными гербами, крохотную визитную карточку. О днях, проведенных в постели, с младенцем у груди, матушка вспоминала как о самой счастливой поре своей жизни. В кружевном пеньюаре, сияющая, цветущая, лежала она во всей юной прелести своих девятнадцати лет, а рядом с ней, в колыбельке, благовоспитанно и мирно посапывала я. В то время мы держали горничную и кухарку, в кабинете отца стояла новенькая мебель. Тогда к нам, впервые после матушкиного замужества, пришла бабушка; отцу она лишь сухо кивнула, словно он не имел никакого отношения пи к ее дочери, ни к внучке, а меня взяла на руки, расцеловала и повесила мне на крохотную шейку какое-то старинное, колючее украшение, оно оцарапало мне грудь, и я громко заплакала.
Бабушка ненавидела отца, так никогда и не сумев простить ему, что он не захотел служить ни в городских, ни в комитатских ведомствах, а выбрал частную адвокатскую практику, будто какой-нибудь еврей; не простила она ему и того, что матушка, несмотря на все мольбы и угрозы, все же вышла за него замуж, да еще и любила его, любила такой слепой и страстной любовью, на которую бабушка никогда не была способна и которую потому считала непонятной и даже безнравственной.
Позже, после смерти отца, когда мы с матушкой сидели рядом бесконечно длинными и какими-то пустыми, бессмысленными вечерами – она с шитьем, а я – устав от уроков и отодвинув в сторону книги, – мы много разговаривали о нашей родне и об отце. Пока он был жив, часто незаметно было, что он в доме – так тихо ходил он и так мало двигался; чаще всего он лежал с книгой или сидел на корточках возле своих цветов и острой щепочкой рыхлил землю между рядками ровных, как шеренга крошечных солдат, растений. Когда отца не стало, именно тишина всегда вызывала в памяти его образ; он не умел быть шумным, я никогда не слышала, чтобы он повысил голос. Матушка долго, отчаянными усилиями пыталась сохранить посаженные им растения – а когда все они высохли, заболели, увяли, словно осознав, что за ними ухаживают чужие руки, и без отца тоже потеряв всякий вкус к жизни, – матушка горько рыдала, оплакивая гибнущие цветы.