Избранное - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С вами были и женщины? — быстро спросила Мазель.
— С нами был один самоед из-под Мезени, величайший трус земного шара. Он боялся всего и, когда встречал человека в тундре, за много обходил его. Он действовал у нас за кухарку. Мы звали его Марией. Напившись водки, он начинал суеверно плакать; тогда он трусил даже своей тени и жался к стене, чтобы убавить её размеры.
— Ну!..
— На пароходе зазвонили к обеду, и мы на берегу стали тоже готовить себе едово. Граммофон играл что-то из Шуберта, — так сказал Яков. Он очень любил это, даже во хмелю. Снежинки крутились на чёрном граммофонном блине. Яков смотрел на них, поглаживал подбородок и молчал. Когда мы с Марией кончили варку, пластинки уже не было. Я не отыскал её и потом; подозреваю, что брат закинул её в море. Так он простился с миром. Кстати, с этим пароходом он послал вам своё последнее письмо. Вы получили его?..
— …но не прочла.
— Это ваше право… ладно! Тогда мы начали жить, то есть немножко рисковать, — давить песцов силками, собирать гагачий пух для республики, изучать направление льдов и ветров и записывать всё это в довольно толстую книгу; там были ещё графы для температуры почвы, для количества влаги в водомере и для… да, для воздушного давления этих свинцовых небес. Сказать правду, нужно иметь хорошую волю, чтобы три года подряд иметь своим собеседником только самого себя: Яков, как вы знаете, был неразговорчив! К слову сказать, барометр всегда показывал меньше, чем было у него на душе… Постепенно мы подружились с братом. Он был неплохой, но довольно порывистый человек; сила его была нестойкая сила. Шмель — не то: у него и маленькая, но неиссякаемая, как струйка в водопроводе… Мы поняли, что Новая Земля никогда не станет Старой; там жить солдатам, но не людям вообще. Скалы были усеяны гнёздами гагар; мы по очереди спускали друг друга на отвесе и шарили по их гнёздам… Потом снега повалили исправнее, и однажды, возвращаясь домой, мы увидели двух белых медведей. Они вышли к нам чуть не в обнимку, ровные, как братья, спокойные. Я выстрелил по ним дважды, но они, по счастью, не заметили. Слушайте, мои слова тают от этой жары, холод их пропадает. Чтобы понять хорошо, надо своими глазами видеть тот ледяной океан, расплёснутый, как отчаяние, небеса залитые пылающим фуксином, и, наконец, ночь, достаточную, чтобы сойти с ума… — Он сдержался от какого-то резкого суждения и тыльной частью ладони вытер испарину со лба. — У вас ещё не просохли волосы?
— Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.
Пётр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными верёвками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.
— …ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий к своим хозяевам. Мария ужасно поправилась, и мы шутили даже, что она беременна от своей собственной тени; это иногда случается с Мариями. Тогда это звучало ужасно смешно. Богатства наши копились… мужья европеянок заплатят великолепными машинами за наши удивительные меха. Даже когда нам бывало скверно, мы не забывали про эти машины… Так шло, но через год и четыре месяца у собак началась горлянка… Кажется, так там называется собачий дифтерит. Мы растерялись; их умерло сразу семьдесят пять, а мы их знали всех по именам. Тогда самоед сказал: «Собаки дохнут, и мы все докуримся, как цыгарки…» Мы накричали на него, как никогда, потому что в сущности кричали на самих себя. Мы дали ему побольше водки, и, пока он пил, а воздух тоненько свистел у него в ноздрях, мы отправились, как обычно, в обход расставленных капканов и силков. Все они были пусты, а в одном чудом оказалсь птица. Была какая-то необыкновенная розовость в мире, мороз доходил до сорока восьми. Когда мы вернулись, продрогшие и успокоенные, самоеда не было, а печь стояла нетопленной. Я не клевещу на этот бедный и несчастный народ, — просто у Марии была женская душа. Мария боялась умереть. Она сбежала и увезла с собой многое из наших припасов, наш порох, наши лекарства. Мы замечали и раньше, что Мария зашивала таблетки аспирина и каскары в ладанку и носила на шее как амулет, — и правда, она никогда не болела. Мы смеялись, — теперь он мог снабдить амулетами целое племя, — но смех не доставил нам утешенья. Он увёз всё это на последних собаках в окончательную неизвестность и гибель, потому что никаких посёлков вблизи нас не было. Вот тогда-то и наступила ночь. Собственно, она пришла ровно за месяц до того, как началась другая, полярная, шестимесячная. Знаете, это очень сильное испытание. Мы пережили их две; третью я проводил уже один… Мы затопили печь, поели из оставшегося и посидели молча; потом я пошёл на метеостанцию записать погоду. — Маронов заметил вопросительный блеск в глазах женщины и догадался. — За всё время он только раз произнёс ваше имя. У него уже не было зубов, оно вышло, как «Иза». Но я услышал о вас ещё раньше, — когда он доказывал необходимость своего отъезда куда-нибудь на чортовы кулички. Тогда-то мне и захотелось поглядеть на вас. Не сердитесь на меня, я думал, что вы моложе…
Концами пальцев она растерянно провела по глазам.
— Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!
— Много работы, — повторил Пётр. — Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю… — Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что всё, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрофугировать новоземельский факт.
Мазель не ответила. Пряди чёрных, чуть курчавых волос рассыпались по её шее и загорелым несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на неё, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила своё собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.
— Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?
— Перестала любить, как это говорится.
— Это происходит так быстро?
— Вы юны, Маронов, и вам ещё предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живёт для другого… мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это — слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами… без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! — И, даже не извинившись, ушла за простыню.
Пётр встал и дерзко поклонился.
— Располагайте мною, когда угодно.
И опять простыня не колыхнулась.
Всё ещё тянулся караван в окне; верблюды шагают ещё ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, он кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, нехватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Пётр снова почувствовал себя заряжённым аккумулятором.
Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.
— Маронов? — крикнул тот и упёрся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. — Товарищ Мазель просил вас немедленно притти в исполком, к Акиамову!
— Что случилось? — вздрогнул Пётр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. — Что, наконец… война!
— Нет, телефонограмма! — И потащил Маронова за локоть.
Пётр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцовом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплёскивалась наземь…
Память о брате была первою вещью, которую, вместо баласта, выкинул Пётр, устремляясь в новые рейсы.
Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и лёгкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял это с травы. Оно было розово и чуть желтовато в надкрыльях; оно имело усы, как у кузнечика; лапки были жёлтые, с чёрной жёсткой бахромкой; они двигались и щекотали огрубелые красноармейские руки… Он разглядывал это долго и со всех сторон, а оно всё жило и копошилось, а туча неслась, нарастая и темнея цветом, распространяя деловитый шелест и гнетущую тревогу. Самый свет затмевался, и скоро в зрительном сознании пограничника не осталось ничего, кроме этого розового существа, которое явно умирало на его ладони. Затем, точно пробудясь, он гадливо вытер руку о траву и произнёс ту самую фразу, которую два часа спустя кинул и начпогранотряда Зудин в кабинете Акиамова.