Встреча - Ванда Василевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы поочередно пилили три ночи подряд. Пилки были тоненькие, как волосок, и мы не умели обращаться с ними, они ранили нам пальцы. У нашего паренька не было сил работать, он не мог удержаться на ногах, его сразу начинало рвать. От пивовара тоже толку было мало, — у него были опухшие, больные пальцы. Так что в основном пилили трое — агроном, я и бухгалтер. После вечерней поверки мы ложились, дожидаясь, пока уснет Яшка. Я до сих пор не знаю, догадывался он о нашей работе или нет. Немного странно, что он всегда так быстро засыпал и по ночам никогда не просыпался, а днем не подходил к окну, где не могли не оставаться следы наших усилий. Но тогда мы считали все это совершенно естественным — все шло хорошо!
На третью ночь бухгалтер неосторожно зацепил еще державшийся в раме осколок, стекло вывалилось во двор и разбилось на камнях. Быть может, слишком уж сильного шума и не было, но нам показалось, что загрохотало, будто бомба разорвалась. И хотя никто, видно, не проснулся, — всюду было тихо, — в эту ночь мы уже не осмелились пилить, а утром разразилась катастрофа. Разумеется, несчастье пришло со стороны этого проклятого желтого двора. Немцы заметили под окном известковую пыль и битое стекло. Мы были спокойны — ведь ночной шум не вызвал тревоги, и теперь несчастье свалилось на нас как гром с ясного неба. Утром, когда в наших желудках еще чувствовалось немного тепла после темной бурды, называвшейся кофе, вдруг загремели шаги в коридоре, дверь распахнулась — и мы увидели такую кучу немцев, какой уже давно не видели. Тут был и начальник тюрьмы, и толстый эсэсовец, который нас допрашивал, и наш Ганс, и еще, и еще — в камере стало тесно. Ну, и разумеется, сразу нашли и наши напильники, спрятанные в сломанной, трухлявой ножке нар, и обнаружена была наша работа над тюремной решеткой. Не хватило только одной ночи, чтобы распахнуть нам двери на свободу…
Сперва нас били тут же, на месте. Пивовар упал, они вволю колотили его сапожищами. Наш Ганс следовал примеру других и бил с обычным своим равнодушным, мрачным видом, словно ему совершенно безразлично, что он делает… Но следователь был страшно возбужден. Он кричал высоким, срывающимся голосом, визжал, подпрыгивал на месте и хватался руками за воротник, его душило бешенство. Впрочем, как ни странно говорить это о вооруженных до зубов людях, которые держали в своей власти нашу жизнь, все они как-то беспомощно метались. Они были встревожены и во что бы то ни стало хотели добиться, кто зачинщик и с кем мы связаны в городе. Но здесь, в камере, это было лишь невинное вступление. С этой минуты мы не могли уже пожаловаться на скуку. Нас поочередно стали таскать в канцелярию. Неизвестно почему, первым потащили пивовара. Назад его принесли, он не мог шевельнуться. Затем агронома, затем бухгалтера, Яшку. Меня. Грица. Как били! Раньше я и представить себе такое не мог. И все же это не так страшно. Через некоторое время перестаешь чувствовать боль. И очень помогает ненависть. Сперва чувствуешь боль и страшное унижение — ведь меня даже отец в детстве никогда не бил, — а потом уже только ненависть. Такую ненависть, что она поглощает все остальные чувства. Забываешь, что тебя бросают на пол, топчут, бьют, поливают холодной водой и снова бьют. Часто мне казалось, что бьют не меня, что я стою рядом и наблюдаю их и свое поведение. Как-то странно раздваиваешься. И тот «я», кого бьют, уже ничего не чувствует, а тот, кто наблюдает, все видит, все запоминает до мелочей. И чувствует ненависть, возрастающую до экстаза или чего-то в этом роде, так что эти сильные звери начинают казаться какими-то ползающими вшами. Не знаю, у всех ли это бывает одинаково, наверно каждый переживает по-своему. Я во всяком случае не могу считать себя героем, хотя они и не добились от меня ничего: физические страдания быстро притупились, и в сущности это было легче выдержать, чем обычно себе представляют.
Нас били, потом как тюки швыряли в камеру. Мы уже даже не знали, на что стали похожи. Окно немцы снаружи забили досками, света нам не давали, мы подыхали в полумраке. Теперь мы убедились, что Яшка не был ими подослан, — его избивали наравне с другими. Время от времени немцы устраивали перерыв на несколько дней. В эти дни мы лежали, как бревна, больше на животе. Пивовар стонал, и это были не те его стоны, что раньше, а протяжные, замирающие крики, словно он уже кончался. Но первым не выдержал Гриц. В нем ведь и раньше жизнь едва теплилась. И вот однажды его швырнули в камеру прямо на пол. Ни у кого из нас не было сил помочь ему. Только Яшка втащил его на нары, на свое несчастье: этим он словно напомнил о себе…
— Кому? — полушепотом спросил кто-то из присутствующих.
Директор вздрогнул, внезапно выбитый этим вопросом из своих далеких воспоминаний.
— Кому? Вот то-то, кому… Но это надо рассказывать по порядку.
— Не мешайте! — шепнула хозяйка.
— Гриц скончался так тихо, что мы даже не услышали. К утру он уже окоченел. Пришел Ганс с другим надзирателем, и за ноги вытащили его из камеры.
Я видел, что агронома что-то мучит. Только впоследствии я понял, что как раз в тот момент, когда вор, сам ползая на коленях, втаскивал на нары умирающего, у агронома родилась одна мысль; сначала, быть может, он сам не вполне ее осознавал. На следующий день нас не вызывали на допрос. На второй — тоже. На третий — тоже. Раны затягивались, и нам сделалось еще труднее шевелиться. Что-то изменилось в нас: безразличие исчезло, будто его и не бывало. Наоборот, появилось болезненно острое видение всего происходящего. Быть может, потому я и почувствовал, что агроном упорно о чем-то раздумывает, что его ум неустанно поглощен какой-то мыслью. Наконец, однажды ночью, он решился и пробормотал, словно продолжал какой-то небывший разговор:
— В конце концов это же только преступник…
Я понял его с полуслова и остолбенел, до такой степени это было для меня неожиданно.
— Вы что? Спятили?
Он повернулся на другой бок и промолчал. Но, видимо, не успокоился, потому что на другой день снова заговорил со мной:
— Любому из нас есть что терять, любой из нас приносит ту или иную пользу, мог бы и теперь принести и в будущем… А он три раза сидел при нашей власти и вообще…
Не хотелось верить, что в этом есть нечто большее, чем болтовня, и я лишь пожал плечами. Но он, видно, еще не совсем был уверен в себе и потому избрал меня пробным камнем, упрямо возобновляя разговор. Может быть, он выбрал меня потому, что тогда ночью волей-неволей со мной первым поделился планом побега.
— Ведь это единственный способ…
— Единственный?
— Да. Кто это может выдержать, кто это выдержит? Один уже умер, завтра умрете вы, умру я. А так еще остается какой-то шанс. До сих пор они ничего о нас не знают, ничего не могут доказать, — подержат и выпустят. Мы не имеем права так легкомысленно отказываться от жизни. И ради кого? Один какой-то воришка… Вы же партийный человек, я знаю, что партийный, — у вас есть обязанности, о которых нельзя забывать. Я уже не говорю о себе, будь что будет, но вы-то должны понимать, что раз нет выбора… Ведь партия в вас нуждается и еще будет нуждаться, вы еще многое можете сделать. Кто же будет с ними бороться, если вы станете так глупо отказываться от жизни, когда ценой одного уголовника…
Я резко прикрикнул на него. Он взглянул на меня и махнул рукой.
— Я-то что?.. Но вы… Я полагал, что когда речь идет о вашем деле, вы не будете так сентиментальны. Не хотите — не надо.
И он перестал говорить об этом. Я полагал, что он и в самом деле бросил свой план, и это было глупо с моей стороны. Я как-то не оценил всей серьезности того, что с ним происходило. Но нет, это осталось в нем, оно росло. Вы понимаете, какой соблазн? Спасти свою драгоценную шкуру, да еще объяснить это нравственным долгом… Он подбирал аргументы, убеждал сам себя, и соблазн одолевал его, быть может, еще сильнее с тех пор, как он замкнулся в себе. Теперь он непрестанно размышлял об этом. Физически же он оказался выносливей нас всех, за исключением Яшки.
Сначала я был уверен, что первым не выдержит бухгалтер. Но, к моему изумлению, этот маленький, худой человечек вдруг освободился от угнетавшего его все время страха. Он уже не боялся, не бледнел и не трясся. Объяснил он это очень просто:
— Теперь уж ясно, что нам придется умереть, и ясно, как умереть. Просто забьют нас, да и все. Чего же бояться! Я боялся, когда приходилось ждать, ждать и каждое мгновенье могло принести какую-нибудь ужасную внезапность, каждый приход Ганса, каждый шум в коридоре… Но теперь уже все известно и все ясно.
Разумеется, все было ясно — вплоть до окровавленной, с выбитыми зубами челюсти бухгалтера, вплоть до его переломанных пальцев. Неясно еще было только, как поведет себя пивовар. Несмотря на его смертельную худобу, я его всегда представлял себе толстым, каким он, вероятно, был раньше. Очень уж чувствовалось, что эта худоба к нему совершенно не идет, ему следовало быть кругленьким, краснолицым и с брюшком. Я его таким не знал, но виделся он мне именно таким.