Лики во тьме - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Наша, – ответил я.
Тетя Аня обвила косой, словно удавкой, смуглую шею и тяжело вздохнула:
– Небось, и могилы не найти…
Снова вздохнула и спросила:
– От батьки, Гриша, когда последняя весточка была?
– Пока сюда ехали, никто почту в теплушку не приносил. И тут мы почтальона в глаза не видели, – невесело ответил я.
– Есть почтальон, есть. Летом наш письмоносец раз в неделю из райцентра приезжает, а зимой, если заносов нет, в две… Отчаиваться нечего. Садитесь, и отсюда отцу пару теплых слов черкните. Так, мол, и так, живем, не тужим. И адрес: Южно-Казахстанская область, Джувалинский район, колхоз «Тонкарес», Хариной Анне Пантелеймоновне…
– Но я не Харина, – опустошая крохотную шкатулку с заученными русскими словами, напомнила мама.
– Не Харина, не Харина, – затараторила Анна Пантелеймоновна. – Но твою фамилию в колхозе никто не знает. А моя не то что почтальону – горным козлам известна!..
– Хорошо, хорошо…
Мама ради письма от мужа была на все согласна. Только бы он отозвался, только бы ответил. Пятнадцать лет прожили без всякой почты. Когда живешь вместе, нет нужды бумагу переводить и платить за марки. Кто станет думать о разлуке, когда до всего рукой подать: и до колыбели, и до хупы, и до кладбища?..
– Слава тебе, Господи, – согласилась, – встрепенулась тетя Аня. – Вы друг дружку называйте хоть по-еврейски, хоть по-литовски, хоть по-турецки, а уж тут извольте зваться по-нашенски…
Она вдруг заторопилась, скрылась за ситцевой ширмой, надела голубое платье в мелкий белый горошек, покрутилась перед зеркалом, переплела косу, сложила ее кренделем на затылке и крикнула:
– Зойка! Вставай! Нашего Гришеньку под белы рученьки в мектеп поведем! Хватит ему баклуши бить и Бахытовому ишаку хвост подкручивать. Кто, Зоинька, сказал – учиться, учиться и учиться?
– Гюльнара Садыковна, – выпалила дочка и смачно зевнула.
– Ленин, дура! – беззлобно отрезала тетя Аня. – Что если я попрошу Гюльнару посадить Гришу за одну парту с тобой? Только смотри – не втрескайся в него. Я знаю, ты вся в меня. Влюбчивая.
Зойка не откликалась, только слышно было, как она старается перебороть сон – перекатывается с подушки на подушку, медленно слезает с кровати, долго не попадает в дырявые тапочки и наконец начинает шлепать ими, как будто ступает по воде.
– А Левку куда? – позевывая, пропела Зойка.
– Левка с Амангельды сядет или с этой Беллой из Борисова.
– Мне все равно. Левка все время под юбку лезет, да еще обзывается. Тычет в меня пальцем и кричит: «Харя!»
– А ты терпишь?
– Я отбрыкиваюсь и тоже кричу: «Гнида, убери лапу!»
– Тут надо не отбрыкиваться, а по рукам давать. Сегодня он под юбку лапой, а завтра… – проворчала Харина. – На ягоду-малину все зарятся, но ее крапива стережет, а кто бабу стеречь должен?
Зойка не знала, кто должен стеречь бабу.
– Строгость и только строгость! Поешьте и айда.
– А ты? – поинтересовалась дочка.
– За меня не беспокойся, я в конторе перекушу. А на обед Женечка нам борщ сварит. Ты, Гриша, к борщу по-флотски как относишься?
Разве за чужим столом, где не то что похлебка – ложка не твоя, а кишки от голода сводит, откажешься от борща?
Мы с Зойкой быстро позавтракали и втроем отправились в школу – мектеп.
То была странная школа с небелеными стенами, увешанными жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, которые благодарили вождя и учителя «За наше счастливое детство». Учили в ней в основном на казахском языке. Русских учеников можно было перечесть по пальцам. Старшеклассников каждый день из колхоза «Тонкарес» возили на раздрызганном газике в другой колхоз, названный в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы – ссыльные донские казаки, раскулаченные в двадцать девятом году украинцы и несколько непокорных горцев.
В класс, куда меня привела Харина, на «русских» партах кроме Зойки томились еще двое новичков, эвакуированных из Белоруссии и блокадного Ленинграда – Белла Варшавская и Левка Гиндин. Не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого охотника Бахыта, Левка своими знаниями повергал в почтительный ужас не только однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая учительскую должность совмещала с директорской. После того, как учителя-мужчины были призваны в армию, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком ночной птицы на голове Гюльнара, как оказалось, вызвалась вести все предметы, начиная от родного языка и географии и кончая физкультурой и пением. Торопившаяся на работу в колхозную контору Харина постаралась меня сбыть как можно быстрее, словно молодого телка на местечковом базаре.
– Познакомься, Гюльнара, – Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.
Харина явно преувеличивала мои способности.
– Еврейская школа? – с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо. – Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?
– О Литве.
– Ах, о Литве! – воскликнула Гюльнара Садыковна. – Но тут еврейскому не учат.
– А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Арон. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь – он у нас повсюду главный, – бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.
– Гюльнара Садыковна, – вдруг заговорила Зойка. – Мама забыла вас попросить…
– О чем?
– Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…
– А куда не надо?
– Пусть он вам сам скажет – мне стыдно, – Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.
– Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?
– Ни в чем, – буркнул тот.
– Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.
Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.
– Ну что ты на меня уставился, – не выдержала Зойка, – не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Сталина с Мамлакат…
Легко сказать «смотри на Сталина с Мамлакат», когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.
По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой – только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они – если судить по портретам – вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.
– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.
Зойка мне нисколько не мешала. Вряд ли она мешала и другим, ибо, кроме Сталина и Мамлакат на небольшом незастекленном портрете, приклеенном к стене столярным клеем, никто учительницу не слушал, никому никакого дела не было до славного акына Джамбула, воспевшего подвиг блокадного Ленинграда. Даже ленинградец Гиндин ее не слушал. На уроках всегда было шумно – ученики шушукались, судачили о том, о сем, ерзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело отпрашивались по нужде или вовсе без всякого разрешения выбегали во двор; массовое дезертирство из храма знаний в деревянный нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она ничего не могла с этим поделать, только напрягала свой журчащий голосок и взволнованно, скороговоркой принималась что-то втолковывать сородичам-казахам, задавала им какое-нибудь задание и переходила к русским. Вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, откуда они приехали, кто их родители, разучивала вместе с ними какие-нибудь стихи, и непоседа-Зойка, и лупоглазая Белла Варшавская из Борисова, и рыжеволосый Гиндин, и я, как бы соревнуясь, то и дело повторяли одни и те же строчки из «Руслана и Людмилы».
Зойку директриса жалела больше всех. Она была единственной ученицей, у которой в первые дни войны на фронте погиб отец. Гюльнара Садыковна из чувства жалости и патриотизма всегда завышала ей отметки, ниже тройки никогда не ставила, не наказывала за шалости и не вызывала на родительские собрания ее маму.