Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письма от Грабаря и Шагала. От первого, переславшего через кондуктора — вопли по поводу образовавшегося нового Совета при СР и СД, грозящего погубить все музейное дело на почве слияния художественного лжебольшевизма с простым маклачеством. Орудует рыжий Яковлев. Недаром пользовавшийся покровительством такого холуя, как Щавинский, недаром пописывающий одни статейки и недаром на десять лет спрятавшийся. Кончает бедный Грабарь призывом к помощи и заявлением, что даже он начинает уставать и близок к отчаянию. Под видом очень хитрых реверансов изъявляет претензии на то, что его не пригласили в «Мир искусства». А почему же он не послан на жюри? И при чем я здесь? Разумеется, я б его пригласил и в члены, но что я могу поделать со своими крепколобыми товарищами? Вот намедни они прокатили Крымова, несмотря на мое определение и мотивировки. Они меня боятся, это правда, выражают, что в своей семье они меня не хотят иметь.
Днем пришел Робьен с вином и закусками в ознаменование крестин его дочки. Более мил, нежели когда-либо, и особенно его милость обнаружилась в сравнении с ирландцем Герсина, которого привел Брук, тут же удалившийся разбирать какую-то депешу.
С Робьеном мы перемолвились пацифистскими замечаниями во время того, что другой «союзник» вертел свою волынку, что-то общее с Алей Бенуа. То же завирание без достаточного основания. Он одно время до войны жил в Капселе у Хотькова, потом служил, а теперь полтора года снова здесь, не знаю при каком деле. Живет в одной квартире с Кюнером, за Хорвата не беспокоится и главным образом потому, что отправил к нему (еще осенью) какого-то приятеля, который все должен был сделать для поддержания генерала. Совсем по-английски. И глупо, и может быть в своей глупости практично. Ведь вся их сила именно в том, что они дети, что они в жизни разыгрывают Шерлока Холмса (он уже изъявил серьезное желание встать во главе партии, которая бы стала очищать Петербург от разбойников) и Майн Рида. У Робьена же он образует дело по охране французских подданных от жульнических реквизиций во имя большевизма. Забавно рассказывает, как он спасал на днях от ареста одну особу, устроившую здесь склад материи, которую большевики увезли бесследно в Смольный (мало-помалу последний становится Сезамом организованной шайки), причем кричал по-русски на товарищей и, наконец, в ответ на их угрозы револьвером спокойно вытащил свой и сказал: «Правда, хороший револьвер?» После чего те уступили. Забавно и то, как он жестом джентльмена выставил во двор красноармейца или милиционера, пришедшего его увести к исполнению повинности.
Залкинда ругает пуще других, тот окучивается все больше, великолепно говорит по-французски, устраивает сахар-медовик в общении, но при этом очень ловко отстаивает позиции Троцкого — позиции вежливых репрессий в отместку за непризнание правительства народных комиссаров. Как-то однажды он очень круто поговорил, даже дошло до оскорблений, однако Робьен его отчитал за неуважение большевиков к самым элементарным основам дипломатии.
Вечером Шейхель и Стип. Первый меня трогает тем, что он так внимательно относится к моему письму, из которого он сделал массу выписок, дабы я ему их пояснил более подробно. Этим вопросом я занимался час. Как будто понял.
Стип ругательски ругает большевиков, оказавшихся столь же глупыми, как и их предшественники. Он принес «Буревестник», вся первая страница которого призывает дворников и швейцаров открыть настежь парадные и ворота. Что за талантливая провокация! Или действительно безумие? Скорее второе, и от всего остального номера воняет бездушием и плоскостью. Я им читал выдержки из дневника за месяц до революции и за первые ее дни. Меня пугает, что я уже тогда так ясно видел, куда все клонит. Это заставляет меня думать, что все мои самые черные предчувствия (или просто «предсказания») могут осуществиться. Благодарю покорно.
Понедельник, 29 января«Величайшее историческое событие», дошедшее до нас сегодня, а именно прекращение состояния войны с Германией, произвело самое смутное впечатление. Во всяком случае, не радостно и не убедительно. Камуфляж. В этом есть чье-то исполнение недостойного (бесконечно более недостойное, нежели «похабный» или «несчастный», но все же «честный» мир). Но с другой стороны, увы, твердо знаю, что в политике (да и во всем, пожалуй) окончательно судят по последствиям. А как вдруг действительно это подвинет и немецкий фронт положить оружие, и затем зараза творить чудеса распространится и на наших союзников! Шансов гораздо больше, что это не случится, что, напротив, скорее помирятся, чтобы совершить общий крестовый поход на новых варваров и безумцев. (Уж не для того ли ломится британский флот в Дарданеллы, чтобы, подчинив себе Константинополь, дальше спешить на помощь Алексееву, который, однако, уже разбит.) Но все же в настоящем состоянии мира имеются шансы, что не беспредельное чудо может совершиться, тем более что безумие охватило всех, вообще не скажешь, где бы могло проявиться благоразумное начало в том или ином смысле. Вот только, увы, не верится и в то, что прекратится это охватившее всех безумие света. Что случился этот ужас с согласия Божьего, в этом для меня, человека верующего, не может быть сомнения, но что именно на чьей-либо стороне правда, то уже, наверное, не там. Все — временно — в цепких когтях дьявола, который и разбивает наши несчастные головы друг о дружку: Николая о Вильгельма, Милюкова о Ленина, Ллойд Джорджа о Вильсона и т. д. И самый маленький, совершенно лилипут имеет тоже своего партнера по этому роду повинности. И все друг перед другом виноваты, и все, в сущности, невменяемы, и не знаешь, кому приговор вынести, кого оправдать, кого за судью признать.
А тут еще более личные огорчения. Раздор с Луначарским назревает. Эрнст был сегодня в Зимнем, и оказывается, что матросы уже опечатали галерею Строгановых (зачем? во всяком случае, в качестве «настоящих владельцев») и слышать они ничего не хотят о том, чтобы отдать дворец. Двое из них приглашены Луначарским на завтрашнее заседание с нами (наконец-то я увижу «пролетариев»!), а это плохой знак, и это значит, что он сам собирается разыграть Пилата (или Мефистофеля), а нам предоставит справляться с этими неодолимыми силами. И вот во мне идет борьба. Уйти я решил, но, при всей ранимости, я не могу отделаться от опасений, что с моим уходом свистопляска разнузданности еще больше разгуляется и примет быстро финальный характер. Вот когда скажется наша изолированность (о, жалкие идиоты Тамановы и запоздавшие Толстые!). При этом страшно и за себя просто, и за своих. Ведь я теряю всякую опору и в то же время остаюсь на виду, мишенью для всей сволочи. Но не могу; с другой стороны, все равно не спасти ни русские художественные сокровища (эта мысль об их обреченности была у меня всегда, еще тогда, когда я издавал их, и это были седьмой, восьмой, девятый годы царствования Николая), ни себя. Впрочем, одно с другим связано, и если на то воля Божья, чтобы все стало жертвой безумия, бесов, войны (в которой все виноваты), то да совершится она и останется лишь молитва о минующей сей чаше, и даже о будущем возрождении для творчества и нашем личном воскресении.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});