Газета День Литературы # 161 (161 1) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порадовал своих читателей и Юрий Поляков. Его "Гипсовый трубач" и "Грибной царь" продолжили слегка ироничное, но добродушно-внимательное исследование нашей темноватой действительности. Поляков по натуре добродушен, хотя сама жизнь всё время и загоняет его в самое пекло, по-настоящему обозлиться он не может. Тем более, я был поражён налётом на поляковскую дачу и демонстративным жутким избиением его прелестной жены Наташи... Какие жуткие нравы нашего времени. Напоминающие не добродушно-ироничную прозу Полякова, а мамлеевских "Шатунов" или же прохановских гиен и шакалов из "Виртуоза" и других босхианских его романов. Может быть, после этого жуткого случая и проза Юрия Полякова изменится, станет злее и беспощаднее?
Все заметные книги, так или этак, об истории нашего времени, или о предыстории, повлекшей за собой нынешнюю историю. Писателям надоело отстраняться, абстрагироваться от времени, надоело играть в игры. Ушли они и от дальней истории, фантазий и утопий. Да и серия ЖЗЛ уже не вызывает такого литературного интереса, вряд ли Прилепину за его книгу о Леонове светит какая-нибудь премия, как было с книгами Быкова о Пастернаке и Сараскиной о Солженицыне. Пробудился интерес собственно к литературе, а в самой литературе пробудился интерес к реальной жизни.
Может быть, в этом залог, будем надеяться, будущего взлёта русской литературы?
Владимир Бондаренко «ЕРИК ПОТАЙНЫЙ»
Петру Николаевичу Краснову – 60 лет.
Лауреат практически всех крупных литературных премий, прозаик со своим уникальным видением мира, талантливый руководитель и организатор писательского дела, давний друг и автор нашей газеты – с днём рождения тебя, с юбилеем! Крепкого здоровья, радости от жизни (при всех её тяжких испытаниях). Творческих удач...
Вот и ещё один мой сверстник и давний друг переступил черту шестидесятилетия. Дай Бог и дальше ему не унывать, творить и творить…
Пётр Краснов с вечной папиросой в левом углу рта, с напряжённым цепким взглядом; лишённый богемной вальяжности и расхлябанности, он больше похож на прораба или на фермера, занятого своим производством, чем на известного писателя. Впрочем, он и проработал немало лет агрономом в родном совхозе после окончания оренбургского сельхозинститута. И потому о делах в деревне знает не понаслышке, не из воспоминаний детства, как кое-кто даже из наших видных писателей-деревенщиков. Может быть, лишённый ностальгии по малой родине и босоногом детстве, он потому и смотрит на жизнь своих земляков жёстким реальным взглядом. Про таких, как Пётр Краснов, говорят: с ним не забалуешь.
Родился он ровно шестьдесят лет назад, 12 января 1950 года, в селе Ратчино Шарлыкского района Оренбуржья в крестьянской семье. Писать начал ещё в детстве, и потому, когда его проза – проза сельского агронома, стала появляться в московских журналах, поехал учиться на высших литературных курсах в Москву. Там первоначально и осел.
Но покидать надолго свою неустроенную оренбургскую родину он тоже не пожелал. Походил по молодости в любимчиках у высшего литературного начальства. Пригрели его в Москве, за первую книжку "Сашкино поле" дали премию. Его готовили в новую литературную элиту, в которую подбирали послушных провинциалов от сохи, более-менее талантливо владеющих пером. Точно также хотели приручить Анатолия Буйлова с его "Тигроловами", Александра Плетнёва с его "Шахтой". Но каждый раз власти ошибались. Уже и столичной семьей обзавёлся Пётр Краснов, квартирой в Подмосковье, но душой чувствовал: не его это, не столичный он житель, не столичный писатель. А церемониться и деликатничать он смолоду не умел. Все мосты взорвал, лишь зарубки на сердце оставив; озлился и на себя, и на покровителей, заманивателей своих. Вернулся на реку Урал, где и написал с великим сердечным облегчением своих великолепных "Высоких жаворонков", в которых слились воедино и родной дом его и земля, – автобиографические, по сути, записи о деревенской жизни подростка послевоенного поколения; но точно и удивительно тонко подмечены в них подробности народной жизни, прямо бунинская радость общения с природой, многоцветье уральских степных пейзажей и ненасытная жадность освоения ещё живого крестьянского языка.
Бегство из Москвы помогло родиться одному из шедевров русской прозы последней половины ХХ века.
"Сглаженные, старенькие горы первыми встречали его, возвращающегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоёмом в жарко остановившейся степи… А потом понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уже выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и тёплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места… Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память…"
Удивительно, как близки эти красновские уральские горы, уловленный им запах степи, с точно таким же видением тех же уральских гор его земляка, раннего Владимира Маканина. И как далеки нынче друг от друга эти талантливые писатели. А ведь и с Петром Красновым, не вырвись он на уральскую свободу из липкой московской паутины, могло произойти нечто подобное, и проза его, подобно поздней маканинской, отдалилась бы и от гор уральских, и от языка классически русского, и от живой и реальной жизни.
Пожалуй, из всех талантливых оренбургских писателей, известных столице, – от Юрия Бондарева до Владимира Маканина, от Надежды Кондаковой до Ивана Уханова, он и остался по сей день единственным владельцем сокровищницы живого народного языка, хранящим цельность и неделимость мира своего писательского и мира народного…
Стилист и психолог, переполненный подробностями оттенков запахов не хуже какого-нибудь европейского Патрика Зюскинда, оттенков человеческого состояния, сравнимых, пожалуй, и с прустовскими, он, как "ерик потайный", хранит в себе и про себя знание русского национального бытия.
Где-нибудь, в какой-нибудь малой европейской стране, он бы давно ценим был, как национальное достояние. Увы, в России нынешней свои национальные достояния не очень-то нужны и культуре нашей, и властям нашим. Впрочем, всё это уже навсегда останется с нами – придут иные времена, а с ними и жажда по сокровенному, национальному. Прочтут и Петра Краснова: "Когда последний свет станет уходить из моих глаз, верую: и тогда томящим видением будет так и не открытая мною страна. И не умрёт, а замрёт её образ во мне, чтобы через годы, может быть, через столетия ожить в другом человеке, и увидит он её моими глазами и заплачет, не сознавая, что плачет он от какого-то озарения, встревожен чьей-то любовью, пронзившей толщу времён и доставшей ту душу, в которой суждено повториться и моей печали и моей радости…"
Его любовь к родине, к деревне, к народу своему – это любовь зрячего человека, любовь требовательного и прямодушного хозяина своей земли. И потому, с "Высокими жаворонками", похоже, закончилась лирическая воспоминательность его ранней прозы. И опять же, подобно Ивану Бунину, трезвый и зоркий, порою беспощадный взгляд прозаика замечает новые окаянные дни, без которых, похоже, никак не обойтись земле русской.
Вот уж точно, и весь-то он, Пётр Николаевич Краснов, прозаик Божьей милостью, как "ерик потайный". Вроде бы открыт всем ветрам и взглядам, вроде бы простоват и в жизни, и в творчестве… Да только в простоте его народной прозы такие бездны и глубины скрываются, о каких, пожалуй, он и сам не всегда догадывается. "Ерик потайный", и всё тут. И никакой Даль не поможет. В страницах его прозы, как в панцире далёкой-далёкой реки Урал, на берегу которой он и живёт почти всю свою жизнь, как в простодушных критических видениях наших почвенников, отводящих ему почётное, но панцирное опять же ложе – видеть всё "глазами народа", он-то сам еле брезжится, еле угадывается, вот и кидаются все критики на "невыразимо знакомое, но которое ни разглядеть, ни узнать толком нет времени, нет желания… всё равно всё своё, и ничего в нём ни понять, ни объяснить. Всё своё, ничего нет чужого…" Своё-то и становится чуть ли не главной загадкой его прозы. "Лишь эта тьма чужая; и где-то рядом она всегда, за ближним пределом, ковырни в ребячьей дурости побелку – проступит неживым, глянет… В ней лишь сила, злобу людскую подпирающая, накачивающая, а уж та сама… Уж мы сами, нас просить не надо… Не верил всем другим никогда, их блеску гнутому-выгнутому, обманному…"