Голубь и Мальчик - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Наш» я проигнорировал. Спросил, какие именно вопросы.
— Как обычно. Краски, плитки, профили на окнах. Не беспокойся. Я всё решу сама. Ты должен только присутствовать собственной персоной.
— Завтра. Я только закончу с этими американцами и сразу же приеду.
— Как они?
— Ты не поверишь — один из них был в Паль-махе.
— Ты меня юбишь?
— Да и да, — предвосхитил я ее следующее постоянное: «Ты по мне скучаешь?»
— Хочешь знать, что мы еще успели сделать с ремонтом?
— Я хочу тебе рассказать, что этот человек вдруг припомнил.
— Рассказы только в постели. Перед сном.
— Я в постели.
— Мы оба. Не только ты. Завтра ночью. Отпразднуем полнолуние, и ты мне всё расскажешь. И привези мне «сэнвиш с яичницей» из закусочной Глика. Пусть положат побольше соли, а мой острый перец пусть поджарят немного на огне. Скажи им, что это для меня. Не забудь. Для дочери Мешулама Фрида!
Я оделся, глянул в зеркало, решил отказаться от еды, от важного члена кнессета от оппозиции и от его противоположных мнений, разделся, вернулся в слишком широкую кровать, ненадолго забылся в раздражающе чуткой дремоте с видом на полную луну и древние стены, очнулся с ощущением еще большей усталости, чем раньше, снова оделся и спустился в бар.
4Старый лев ждал меня в угловом кресле, благоухающий и бодрый. Глаза и часы сверкают в полутьме, седая грива тщательно промыта, глубокие морщины, торчащие белые брови.
— Я тебя заждался. — Он привстал мне навстречу, то ли из вежливости, то ли демонстрируя свое преимущество — в годах, в росте, в знании, наконец. Его глаза видели, а мои нет. Его уши слышали, а моим только кажется, будто они слышат. Его мозг — пласты воспоминаний, мой — груда предположений.
— Мне сказали, что едет важная делегация из Америки, — сказал я, — но ни словом не упомянули, что среди них будет парень из Пальмаха.
— Хочу тебя поблагодарить, — сказал он. — В большинстве этих мест я ни разу с тех пор не был, боялся, что будет очень трудно.
— Наверняка не так, как тогда, на войне.
— Ты не поверишь, но в каком-то смысле тогда было легче. Тогда я был, как говорится, молодой жеребчик — так и рвался в драку, ко всему был готов и тут же мог всё начать по новой. В точности такой, какими война любит своих солдат, — без брюха и без мозгов, без детей и без воспоминаний.
— А сегодня? Где тебе было труднее всего? На кладбище или в монастыре?
— В монастыре, пожалуй. У кладбищ есть одно достоинство — они там все мертвые, а ты живой. Когда-то я чувствовал себя виноватым, но теперь и это уже прошло.
— Он тоже там похоронен, — сказал я.
— Кто?
— Тот парень, о котором ты сегодня рассказывал. Голубятник, который погиб в монастыре.
— Малыш?! — воскликнул американец. — Я как раз из-за него тебя и дожидался! Хотел сказать, что припомнил, — у нас все его называли «Малышом».
— Скажи, вот когда ты сейчас называешь имя, ты и его самого тоже припоминаешь?
— Лицо — с трудом, но какие-то общие очертания — да, припоминаю, размытые, правда, но это явно он. А «Малышом» его называли потому, что он был полноватый такой и невысокий, и один наш парень из Иорданской долины говорил, что его уже и в районной школе так называли, и в кибуце тоже. Этот Малыш, он все время возился со своими голубями и никому не позволял подходить к их голубятне. Чтобы не спугнуть птиц, так он объяснял, потому что голуби должны любить свой дом. Иначе они не захотят в него возвращаться. Нет, ты посмотри, — чем больше я тебе о нем рассказываю, тем больше припоминаю! Вот только никак не могу вспомнить, как его звали по-настоящему.
Он наклонился надо мной, как тогда, в монастыре, и, несмотря на его восемьдесят лет, я почуял запах хищного самца: чистое ментолово-шоколадное дыхание, слабый след алкоголя, ни тени табачной горечи, тонкий мужской одеколон после бритья, слегка недожаренный стейк — кровоточащий внутри, сожженный снаружи. Рубашка, сообщили мне мои ноздри, выстирана в том же «Айвори», в котором стирает свое хлопчатобумажное белье моя жена, а подо всем этим — дымящая гарь боев, пыль дорог, висящая в воздухе, зола далеких пожарищ.
— Странно, как это так получается, — и старый я уже, и тяжелый, и замороченный, а тут вдруг всё начинает всплывать… У нас тогда ни одна ночь не проходила без вылазки, и наладилось такое разделение труда — кто не выходил на дело, тот копал могилы для тех, которые с дела не вернутся. И вот это звяканье кирок на дне вади,[8] железа по камню, я его по сей день слышу, отчетливей даже, чем звуки выстрелов. Копают, роют, а сами даже гадать не смеют, для кого на этот раз. Он, кстати, тоже был из тех, кто всегда копал.
— Кто?
— Малыш. Он ведь до самого последнего боя, того, в монастыре, на задания с нами не ходил. Вот он и копал могилы для тех, кто выходил. Чтобы к утру, когда ребята возвращались с телами погибших, могилы были уже готовы. Мертвые ненавидят ждать.
Как странно, подумал я, с виду он совсем не болтлив, похоже, просто выпускает сейчас все пары, что скопились и ждали в нем с тех давних времен. Я вдруг вспомнил то, что ты мне сказала когда-то в молодости. Ты сказала тогда, что слова у людей размножаются и рождаются самыми разными путями: одни делятся, как амебы, а другие выпускают побеги и корни. У этого человека слова рождались из совокупления букв с воспоминаниями.
— А ты сам? Прилетел на войну добровольцем из Штатов?
— Ну, нет! Обижаешь мой иврит, человече! Я родом из Петах-Тиквы. У меня там и сегодня еще есть родичи. Потом Пальмах, сборные пункты, тренировки, резервные части, а там уже и четвертый батальон, ударный — «а-Порцим».[9] Впрочем, судя по маршруту, которым ты нас сегодня угостил, ты всё это знаешь не хуже моего. Ну, а когда война кончилась, меня не приняли в Технион,[10] и я поехал учиться в Америку. Познакомился там с девушкой, получил работу у ее отца…
— Его действительно называли Малышом, — прервал я поток его слов. — И тот голубь, о котором ты рассказывал, был его голубь.
— Я вижу, он тебя не на шутку интересует, этот Малыш, — заметил пожилой пальмахник из Штатов. — Ты его знал, что ли?
— С чего ты взял? Я тогда еще вообще не родился.
— Тогда что же тебя с ним связывает?
— Голуби, — сказал я. — Меня тоже интересуют голуби. Почтовые голуби, homing pigeons, как ты их назвал. Наверно, потому, что я, как правило, вожу по Израилю группы птицелюбов, которые приезжают сюда из-за границы, поглядеть на перелетных птиц.
Золото в его глазах поголубело. Борозды морщин смягчились. Взгляд потеплел, намекая на готовность рассказать еще, а заодно, подсознательно, — быть может, утешить, объяснить, исцелить.
— Мы тогда победили, что называется, на последнем дыхании, — сказал он. — И многих ребят потеряли, раненными и убитыми. Несколько монахинь тоже там погибли, бедняжки. У нас была потом такая шутка, среди уцелевших: монашки эти, они не только за Иерусалим погибли, как наши ребята, но и невинность сохранили тоже, как те. Всю ту ночь мы зубами держались, а потом, когда солнце взошло, оно нам тоже не было в радость, наоборот, только в отчаяние вогнало, потому что, едва рассвело, мы увидели, сколько еще у арабов людей, и броневик этот, с пулеметом и с пушкой, а главное — какого цвета лица у наших раненых, так что сразу понятно было, кто из них еще, может, выживет, а кто так наверняка умрет. Так много было раненых ребят, что мы даже начали думать, как с ними быть, если сейчас велят отступать, — кого взять с собой и что сделать с теми, кого взять не удастся? И тут, словно чудом, наша рация вдруг заговорила снова, и нам по ней сообщают, представляешь себе, что арабуши в полной панике бегут из Катамонов по всем улицам квартала, со всеми своими командирами впереди, так что нам нужно продержаться еще совсем немного. Ну, что тебе сказать — в конечном счете мы победили, но это была из тех побед, которые победителя удивляют больше, чем побежденного.
— Но вы-то хоть радовались…
— Да у нас уже радоваться не было ни сил, ни времени. Мы просто поднялись, собрались, начали готовиться к отходу, и вдруг, представь себе, — в монастырской стене открывается маленькая такая калитка и оттуда появляются три монахини. Две тащат внутрь своих убитых подруг, а третья, низенькая такая старушка, почти карлица, в черном платье до полу, начинает обходить наших раненых с бутылкой воды в руке и несколькими чашками. Та еще картина… Тут мы в полном сборе все, и наши раненые, и мертвые, а тут эта монахиня крутится среди нас, подходит к каждому, как на какой-нибудь коктейль-парти, и каждому предлагает холодной воды. И все время приговаривает: «Неро… неро…» Что это за «неро» такое, мы так и не поняли, зато теперь до нас дошло, что мы победили, потому что она вышла дать нам воды, как победителям. Понимаешь? А если бы мы проиграли, она ту же воду предлагала бы арабам.