Ангелы и демоны Михаила Лермонтова - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проследить это проще всего, разумеется, на примере «Ветки Палестины». Надо сказать, что Лермонтов очень часто и не без удовольствия пользовался пушкинским поэтическим антуражем. Это касается не только довольно наивного парафраза «Прощай, немытая Россия…», это касается не только пушкинских цитат, щедро рассыпанных по «Герою…», это касается и пушкинской тематики, которую он берет. Вот он берет обычный пушкинский «Цветок», прелестный, в сущности, совершенно альбомный мадригал:
Цветок засохший, безуханный,Забытый в книге вижу я;И вот уже мечтою страннойДуша наполнилась моя:
Где цвел? когда? какой весною?И долго ль цвел? и сорван кем,Чужой, знакомой ли рукою?И положен сюда зачем?
На память нежного ль свиданья,Или разлуки роковой,Иль одинокого гуляньяВ тиши полей, в тени лесной?
И жив ли тот, и та жива ли?И нынче где их уголок?Или уже они увяли,Как сей неведомый цветок?
Как видим, здесь есть всего две возможности: живы или умерли – да и, собственно говоря, судьба цветка не более чем предлог для достаточно милой альбомной поделки, которая Пушкину не стоила никакого труда, хотя несет на себе благоуханный отпечаток гармонической его личности. Вот что делает из этого же сюжета Лермонтов, безусловно, отталкиваясь от пушкинского образца:
Скажи мне, ветка Палестины:Где ты росла, где ты цвела?Каких холмов, какой долиныТы украшением была?
У вод ли чистых ИорданаВостока луч тебя ласкал,Ночной ли ветр в горах ЛиванаТебя сердито колыхал?
Молитву ль тихую читалиИль пели песни старины,Когда листы твои сплеталиСолима бедные сыны?
И пальма та жива ль поныне?Всё так же ль манит в летний знойОна прохожего в пустынеШироколиственной главой?
Или в разлуке безотраднойОна увяла, как и ты,И дольний прах ложится жадноНа пожелтевшие листы?..
Поведай: набожной рукоюКто в этот край тебя занес?Грустил он часто над тобою?Хранишь ты след горючих слез?
Иль, божьей рати лучший воин,Он был, с безоблачным челом,Как ты, всегда небес достоинПеред людьми и божеством?..
Вот здесь лермонтовский выход вверх, его прорыв в совершенно другое религиозное измерение.
Заботой тайною хранимаПеред иконой золотойСтоишь ты, ветвь Ерусалима,Святыни верный часовой!
Прозрачный сумрак, луч лампады,Кивот и крест, символ святой…Всё полно мира и отрадыВокруг тебя и над тобой.
Можно сказать, что этот лермонтовский прорыв в метафизику, его религиозная, небывалая чистота, небывалая гармоничность таких его стихов, как «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Завещание» – да мало ли у него, в конце концов, стихов о смерти, о загробном ожидании? Того же «Выхожу один я на дорогу»… Его поэзия принципиально неотмирна, и в этом смысле откровенно полемичен его «Пророк» по отношению к пушкинскому.
Есть распространенная точка зрения, безусловно, советская, и все мы по школьным годам ее помним, что лермонтовский «Пророк» – это всего лишь пушкинский «Пророк» после разгрома декабристского восстания. Вот, действительно, случился 1825 год, а тут-то его и побили камнями. Разумеется, это не так. Разумеется, это гораздо глубже, разумеется, пушкинский «Пророк» переосмыслен Лермонтовым в том смысле, что попытка «глаголом жечь сердца людей» заканчивается всегда в той же пустыне, в которой начинается действие этого текста. Имеет смысл напомнить пушкинского «Пророка» просто потому, что это большое удовольствие, это действительно высокое наслаждение – припоминать этот текст, который так странно спасся. Тот текст, который Пушкин вез с собой в бумажнике, когда ехал на знаменитую встречу с Николаем в сентябре 1826 года после московских коронационных торжеств (весьма символично, что московских), и после этого неожиданно обнаружил этот листок выпавшим из кармана, обнаружил уже на ступеньках дворца. Слава богу, его никто не тронул, но что, если бы они прочли последнее черновое четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…», от которого он впоследствии отказался? Так вот вспомним:
Духовной жаждою томим,В пустыне мрачной я влачился,И шестикрылый серафимНа перепутье мне явился.Перстами легкими как сонМоих зениц коснулся он:Отверзлись вещие зеницы,Как у испуганной орлицы.Моих ушей коснулся он,И их наполнил шум и звон:И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.И он к устам моим приник,И вырвал грешный мой язык,И празднословный и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.И он мне грудь рассек мечом,И сердце трепетное вынул,И угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И бога глас ко мне воззвал:"Востань, пророк, и виждь, и внемли,Исполнись волею моейИ, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей."
Вот здесь, собственно, Пушкин заканчивает, а Лермонтов начинает следом:
С тех пор как вечный судияМне дал всеведенье пророка,В очах людей читаю яСтраницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любвиИ правды чистые ученья:В меня все ближние моиБросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,Из городов бежал я нищий,И вот в пустыне я живу,Как птицы, даром божьей пищи;
Завет предвечного храня,Мне тварь покорна там земная;И звезды слушают меня,Лучами радостно играя.
Когда же через шумный градЯ пробираюсь торопливо,То старцы детям говорятС улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!Он горд был, не ужился с нами:Глупец, хотел уверить нас,Что бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:Как он угрюм, и худ, и бледен!Смотрите, как он наг и беден,Как презирают все его!»
Я думаю, что здесь вполне сознательная бедность рифмы «вас-нас», «его-него» – чего еще и ждать от этих старцев, которые наблюдают за пророком? Пророк этот бежал в пустыню вовсе не потому, что «провозглашать я стал любви и правды чистые ученья, в меня все ближние мои бросали бешено каменья» – этого как раз можно было ожидать. Бежал он потому, что только в пустыне ему покорна тварь земная, что только в пустыне он может осуществиться, и вот именно эта благодатная и благотворная пустыня так манит Лермонтова всегда. Он так любит безлюдные пейзажи, так любит облачную лазурную степь, внутри которой ничего, кроме вечно холодных и вечно свободных облаков – это третье религиозное измерение, которого почти нет у Пушкина или которое он стыдливо скрывает. У Лермонтова оно наиболее очевидно и именно в знаменитых его первых русских трехсложниках.
Тучки небесные, вечные странники!Степью лазурною, цепью жемчужноюМчитесь вы, будто как я же, изгнанникиС милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит: судьбы ли решение?Зависть ли тайная? злоба ль открытая?Или на вас тяготит преступление?Или друзей клевета ядовитая?
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…Чужды вам страсти и чужды страдания;Вечно холодные, вечно свободные,Нет у вас родины, нет вам изгнания.
Вот здесь, в самом трехсложном членении, в самой трехстрофной композиции стихотворения совершенно явственно заложены все три основных пункта этой странной лермонтовской диалектики – самоотождествление с другими изгнанниками небесными, поиск себе какой-никакой параллели в окружающем мертвом холодном пространстве, поиск какого-то спутника, который, как и он, стремится на ненавистный юг, заканчивается в результате признанием того, что ТАМ нет ни милосердия, ни страдания, нет ни клеветы, ни дружеских еще более неуклюжих попыток помочь – нет ничего человеческого, взгляд поднимается вверх, к вечному холоду и вечной свободе. Это выход через расчеловечивание, такое же расчеловечивание, к сожалению, какое видим мы в «Морской царевне». Но никакого другого пути, кроме как стать настоящим нечеловеком в этом мире нет, любой другой вариант – это пресмыкание, перерождение, вырождение и так далее.
Ведь лермонтовский Печорин, первый сверхчеловек в русской литературе и, боюсь, последний – сверхчеловек не от хорошей жизни. Сверхчеловеком становятся там, где нет возможности человеческого, где нет перспективы, нет веры, нет мира, где нет человечности во взаимоотношениях. Потому что каждый – и это особенно заметно в «Герое…» – каждый стремится только к самоутверждению. Выход один: отринуть постепенно все человеческое, перерасти его и сделаться тем чудовищным, тем ненавистным для всех существом, которым мы застаем в финале Печорина.