Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого - Константин Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно судить самому себе, особенно там, где не чувство исходит из рассуждения, а рассуждение развивается из непобедимого чувства. Может случиться, что весь ход наших мыслей, – как бы он по дальнейшей связи своей ни был правилен и ясен, – зиждется на таком чувстве, на таком избрании личного вкуса, которое всем другим будет казаться не только странным или «чуждым» (как любит выражаться тот же гр. Л. Н. Толстой), но и прямо уродливым.
Пусть будет и так; я привык к умственному одиночеству и к тому, что даже и сочувствующие кой в чем мне люди находят справедливым при случае упрекнуть меня в любви к парадоксам и в «бесполезной оригинальности». Что делать!.. Как мыслится, – так и пишется, как чувствуется, – так и говорится!
Припоминаю вдобавок, по слабости человеческой, всегда в таких случаях одно очень выгодное для меня мнение Дж. Ст. Милля. Он говорит, что даже и ошибки людей, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами.
Сверх того я думаю, что эстетическая критика, подобно искреннему религиозному рассуждению, должна неизбежно исходить из живого личного чувства и стараться лишь оправдать и утвердить его логически… Там – личная вера прежде, – общие подтверждения после; здесь субъективный вкус сначала, – разъяснения после.
Грубая научная очевидность, холодное научное беспристрастие – ни в том, ни в другом случае невозможны…
В эстетических вопросах беспристрастие годится только двоякое: или прямо личное, к самому писателю, как к человеку, или более отвлеченное, в смысле независимости от его направления политического, религиозного и нравственного… Беспристрастие или, скажем даже, бесстрастие этих двух родов есть даже прямая обязанность добросовестного критика, оно есть идеал критического мышления.
Человек, который стал бы уверять и себя, и других, что «Монрепо» Салтыкова – бездарная вещь, потому только, что Салтыков был революционер, – такой человек не заслуживал бы названия хорошего критика. Ведь можно, наконец, увенчавши лаврами талант «вредного гражданина», его самого не только предать гражданской анафеме, но и подвергнуть строгому наказанию, если нет сил с ним сладить. Ибо государство дороже двух-трех лишних литературных звезд. Но в критике нельзя не отдавать большому дарованию подобающей дани. Или другой пример обратный. Я знал еще в 60-х годах таких людей (немногих, впрочем), которые, горячо сочувствуя тогдашнему революционному движению умов, находя и Некрасова и Добролюбова в высшей степени полезными по направлению, не могли однако принудить себя предпочитать стихи этого самого Некрасова стихам Фета и Полонского. И, читая Тургенева, эти люди, эти «революционеры и демократы», эти друзья «Современника», восхищались его повестью «Первая любовь» и презирали эстетически его «Накануне». И в самом деле, нужно или вовсе уже и не думать о прекрасном ни в искусстве, ни в самой жизни, или иметь вкусы какого-то торжествующего лакея, чтобы не понимать, что в повести «Первая любовь» и поэзия, и правда бьют ключом из каждой строки, а все это «Накануне» намалевано почти по заказу прогрессивно-демократического хамства. И «Монрепо» искренно и сильно по внутренней физиологической злости и по истинно гениальной бранчливости Салтыкова, и «Первая любовь» написана искренно, изящно и сильно, вследствие природного изящества всей натуры Тургенева. А что касается до холодом и ложью дышащего «Накануне», то, я думаю, Тургенев описывал любовь своей скучной Елены к деревянному Инсарову с такою же искренностью, с какой Салтыков мог – «Боже, Царя храни!». Неудивительно, что я, например, так думал и двадцать пять, и тридцать лет тому назад; я и тогда уже не выносил ни кровожадной «свистопляски» «Современника», ни лживой гуманности Некрасова. Я мог еще быть и пристрастен по направлению гражданскому, по ранней ненависти к демократии; но я с удовольствием вспоминаю об этих петербургских давних знакомых моих за то, что и столь ошибочное и вредное настроение их тогдашних политических мыслей не могло в них убить ни высокого вкуса, ни критической правдивости. Извращение гражданских чувств не ослепило их критического ясновидения.
Такого рода ослепления, пристрастия или тенденциозные притворства, конечно, портят и роняют всякую критику, тем более – чисто эстетическую.
Но есть пристрастия иного рода: непобедимые влечения вкуса и сочувствия, отвращения и бескорыстной досады… Человеку претит многое из того, что большинству нравится; человеку неприятно то, к чему почти все (если не все) привыкли; он почти невольно обращает особое внимание на то, о чем другие и не упоминают…
Должен ли он непременно молчать потому только, что ему кажется, – он один так чувствует? А если… он вовсе и не один?
Если между читателями и ценителями найдется и такие, которые чувствуют и думают тоже нечто подобное и ждут только более решительного или более опытного голоса, могущего оправдать в их глазах собственный художественный инстинкт, способного ответить более подробным рассуждением на их смутное, но сильное эстетическое влечение?
Если эстетику в настоящем ее виде можно позволить себе назвать наукой (или, вернее – чем-то хотя и незрелым, но все-таки наукообразным, стремящимся стать когда-нибудь наукой), то ведь и самая этимология термина «эстетика» говорит нам, что есть учение о чувстве прекрасного, о законах этого чувства.
(Эстаноме по-гречески, значит, чувствую, ощущаю. Эстисис – чувство и т. д.)
Чувству, к тому же, в наше время (напомню и об этом) даны уже и некоторые философские права. Об этом вопросе можно справиться, между прочим, и в недавней статье г. Грота «Значение чувства в познании и деятельности человека» («Моск. Ведом.» 1889, январь), а так же и в сочинениях г. Астафьева «Психический мир женщины», «Чувство, как нравственное начало» и др.
Чувство предугадывает нередко будущую умственную истину, какого бы то ни было порядка: религиозного, политического, научного. И если уже давать чувству такие права не только психологические, но и почти логические, то где же и допустить эти права с наибольшим основанием, как не в эстетике, в учении именно о чувстве прекрасного.
Весь вопрос здесь в том, нормально ли или ненормально несколько оригинальное, положим, чувство того или другого критика или ценителя? Физиологический ли это вкус, который со временем может быть и многими другими признан за нормальный и даже высокий, некоторое ли это ясновидение критическое, воспитанное какими-нибудь счастливыми индивидуальными особенностями, или это в самом деле случайная и вовсе исключительная идиосинкразия, доходящая, пожалуй, и до некоторой психопатии?
Какие права дать этому чувству? Психологические ли только, то есть такие, какие мы признаем за множеством тех глупостей, которые беспрестанно делают люди, даже и очень умные? Или увидать в нем предчувствие будущих, более точных, более ясных истин и логических определений?
Эти вопросы нельзя решать тому, кем именно подобное, более или менее исключительное чувство владеет.
Эти решения он должен предоставить другим.
И вот, зная хорошо всю крайнюю субъективность моей оценки, я и не ищу тщательно скрывать моего «я» за будто бы общими взглядами…
Я избегаю таких выражений, как «мы», «нам кажется», «всякому понятно» и т. д.
Кого этими изворотами и «приличиями» обманешь?
Мне кажется, что в подобных случаях говорить прямо от себя и только за себя – гораздо скромнее и приличнее.
Пусть все это будет принято даже за нечто в роде личной исповеди эстетического содержания.
Грешен критически против многих; быть может, даже и против всей новейшей русской литературной школы ибо я не могу ставить ее за вечный и окончательный образец. Но иначе чувствовать и судить о ней не умею, и меняться уж, должно быть, мне поздно!
Еще две оговорки.
В предлагаемой статье я говорю по преимуществу о двух главных и больших произведениях графа Л. Толстого («Война и Мир» и «Анна Каренина»); о других же наших известных и знаменитых авторах я упоминаю везде только мимоходом, по поводу романов гр. Толстого, хотя большею частью – все с тою же целью осуждения нашего преобладающего стиля.
Нельзя было обо всех писать здесь подробно; так уж сложился план работы моей. Но я полагаю, что мои желания достаточно ясны, чтобы не трудно было проверить и на манере других наших писателей мой взгляд и определить ему надлежащее место, в ряду ли действительно вздорных причуд и парадоксов, или в ряду полезных и несколько новых истин.