Сервантес - Бруно Франк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отрекусь от своей короны…» Это была цезарева латынь, каждое слагаемое фразы — словно четырехугольный камень. Это не было пустым красноречием. «Если б мой сын, — сказал однажды этот же самый человек, — был еретиком, я собственными руками сложил бы ему костер». У него еще не было сына, когда он так сказал… Эта прямая, тяжелая и медленная душа готова была на всякую крайность. Не через римскую святость, — на собственном пути снизошла на него, облеченного властью, божья воля. Испанство и истинная вера были для него одно. Был он тяжко обремененный управитель бога, его земное королевское бытие с невиданной полнотою власти было лишь узким преддверием вечности, от которой ни на миг не отводил он взора. Там, в пустынных предгорьях Сиерры, уже росла чудовищная усыпальница, Эскуриал, каменная греза его благочестия, раскинувшаяся в бесформенной своей наготе посреди нагого ландшафта. Замок могущества, казарма веры и кладбищенский храм, где мечтал он собрать всех мертвецов своей семьи. Он был красивый, изящный сорокалетний мужчина. Но уже существовали подробнейшие распоряжения о тридцати тысячах заупокойных месс, которыми все ополчение испанских священников однажды обеспечит его душе путь к блаженству.
Во все века не было папы, более близкого по духу этому королю, чем старик, сидевший теперь на троне Петра, монах-аскет, некогда великий инквизитор — угрюмое, тусклое подобие Филиппа по ту сторону Южного моря. И с ним-то не ладил король.
Речь шла не о малом. Грозило отпадение. Независимая испанская церковь. Предвестия не оставляли сомнений.
Джулио Аквавива заговорил. Склонив свою больную голову в алой шапочке, искоса приковавшись взором к фигуре животного на ковре, развертывал он ватиканские жалобы перед христианнейшим государем, скромно начиная с извинимого, наименее значительного, потом искусно повышая тон — удивление, огорчение, ужас, наделяя каждый период благочестивыми комплиментами по адресу короля, высоко и все выше превознося его заслуги, чтобы тут же тем глубже скорбеть и жаловаться. Он собрал воедино все, что имел, — весь разум, всю силу веры, проникновенность и, бессознательно, все трогательное очарование болезненной юности. Все было поставлено на карту. Мгновение было решающим. Едва ли оно повторится. Джулио говорил теперь на латинском языке, на великолепной латыни, из почтения к королю, который только что воспользовался этим наречием.
Трений было весьма много. Папа от всей души желал их устранить. Он любил и почитал короля, в нем одном видел опору против еретичества, столь устрашающе поднимавшегося повсюду. С какой христианской радостью узнал он еще недавно, что глава фландрской ереси, граф Эгмонт, был всенародно казнен в Брюсселе, невзирая на заслуги этого еретика и победы, некогда одержанные им. Несомненно, и теперь все злоупотребления и обиды были делом рук подчиненных слуг, его величеству все это не было известно.
Так, совершенно недопустимым был образ действий испанского вице-короля в Неаполе, герцога Алькала. Он оскорблял святейший авторитет. Он заставлял священников, посланцев Ватикана, ждать целыми днями у черного входа. Допуская их, наконец, к себе, он принимал их лежа в постели, причем лежал, как сообщали, не всегда один.
Филипп сидел со слегка отвисшей нижней губой и молча смотрел в пустоту.
Здесь, в стране, было не лучше. Всего лишь год тому назад папа запретил бои быков. Устроителям их грозило отлучение. Убитых в боях запрещалось хоронить по церковному обряду. Но их хоронили по церковному обряду. Но священники не отлучали виновных. Но сборища становились все многолюдней и протекали с еще большим блеском, чем прежде. И все это происходило на глазах у короля.
Аквавива поднял глаза и сделал почтительно-выжидающую паузу.
Филипп ответил. Правда, всего лишь несколько слов. Но случилось нечто странное: Аквавива не понял. Что-то в речи короля звучало чуждо, жестоко-ускользающе. «Не брежу ли я, — подумал Аквавива. — Но нет! Голова как будто совершенно ясна…» Переспросить он не мог. Он продолжал.
Это были частности. Но апостольский суд — разве с ним вообще считались в Испании? А как обстояло дело с финансами? Разве король не облагал духовенство по собственному благоусмотрению и разве чудовищные суммы не обогащали испанскую государственную казну, вместо того чтобы поступать в римскую главную кассу католического христианства? Господу богу известно, известно это и королю, — как далек святой отец от забот о собственных своих потребностях. Наместник Христа жил, как нищенствующий монах. Хлебная похлебка и полстакана вина в полдень, вечером немного фруктов. Его одежда настолько обветшала, что это вызывало нарекания. Но он нуждался в деньгах для управления порученным ему огромным царством душ. Он просил своего возлюбленного и великого сына помнить об этом.
Снова король произнес несколько фраз. Кардинал снова не понял. Он так напряженно вслушивался, что даже приоткрыл пересохший рот. Его добрые глаза подернулись слезами — стыда, досады и беспомощности. И на этот раз король заметил, что его не понимают. Аквавиве показалось, будто слабый отблеск улыбки скользнул по выхоленным чертам. Это могло только показаться. Но, ради всех святых, что и на каком языке говорил этот король?
Несомненно, это была какая-то странная разновидность латыни, потому что речь не была итальянской, хотя звучала сходно и отдельные слова были понятны, — все равно кардиналу некогда было над этим раздумывать. Это значило бы сражаться на колеблющейся, уходящей из-под ног почве. В этот миг благочестивого мальчика Аквавиву охватила несказанная тоска по его ватиканским покоям, по его маленькой, сумрачной, всегда хорошо натопленной домашней капелле, где он так любил молиться перед прекрасным изображением богоматери, работы умбрийца Перуджино. То были хорошие часы.
Но святой отец повелел ему сойти в чистилище, — вперед же, смелее сквозь пламя!
Он выпрямился. Голос его зазвучал металлом. Предстояло, наконец, изложить главнейшее дело. Речь шла о несчастном архиепископе Толедском, первом прелате страны, Бартоломе Карранса, обвиненном испанской инквизицией в склонности к лютеранству. Одной только испанской инквизицией, — Аквавива это подчеркнул. Никогда Рим не верил в вину достойнейшего человека. Сам папа, строжайший из строгих, не считал его виновным.
Если бы дело разбиралось в курии, злосчастный старик был бы давно освобожден. Но испанские судьи упорствуют, и тому причиной строгий наказ короля. Тем временем разоряется толедское епископство, первое и богатейшее в Испании, и государство конфискует его громадные доходы — все, без остатка. Не сам святой отец, не он — его легат, но глаза мира могут увидеть в этом истинную причину королевской неумолимости.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});