Ее звали О-Эн - Томиэ Охара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда посланец удалился, мы все — матушка, кормилица, мои сестры и я — обнялись и заплакали.
«Не плачь, — говорила я себе, — зачем же плакать?» — но не могла удержать слез.
Матушке уже исполнилось восемьдесят, кормилице — шестьдесят пять, нам, сестрам, перевалило за сорок — все мы уже старухи. Мы обнимались и плакали, но каждая плакала о своем. Или, может быть, я одна встретила эту весть иначе, чем остальные?
Мы поздравляли друг друга, но мое сердце почему-то не ликовало от радости, хотя я тоже вместе со всеми обращалось с поздравлениями к матушке…
Двадцать девятого июня, ровно семьдесят пять дней назад, скончался мой младший брат, господин Тэйсирó. С того самого дня все мы страстно ждали наступления этого часа. Но больше всех ждала я. Душа изнывала от нетерпения. «Когда брат умрет, нас помилуют…» — думала я. Больной и сам пришел к этой мысли, когда надежда на выздоровление исчезла.
— Когда я умру, всех вас простят, сестрица… — сказал он мне. — Вот единственная польза от меня сестрам и матушке…
— Не говори так! На что нам теперь свобода? Матушка, да и мы все уже состарились. Любая перемена сулит нам одно лишь горе. Пусть все идет по-прежнему, без изменений, без происшествий — в этом теперь наше счастье. Главное, чтобы ты был с нами. Выздоравливай и живи ради нас…
Я говорила искренне. Мне хотелось и дальше оставаться здесь, в нашей темнице, где я провела больше сорока лет. Пусть мне будет пятьдесят, шестьдесят лет. Пусть исполнится семьдесят или, как матушке, даже восемьдесят, я хочу оставаться здесь, думала я.
Эта мысль рождала в душе странное успокоение и какую-то горькую радость с оттенком иронии. «Эн Нóнака, заточенная в темницу четырех лет от роду, схоронила здесь свою девяностолетнюю жизнь…» — пусть на моем надгробии напишут такие слова, если, конечно, вообще разрешат начертать наши имена на могильных камнях. Не прожила, а именно схоронила, ведь мне, в сущности, так и не пришлось жить.
Брат попал в заточение грудным младенцем, на руках у кормилицы; сейчас он сорокалетний мужчина, и вот — умирает…
Сорок лет провели мы здесь, не смея шагу ступить за ограду, без права жениться и выйти замуж. Нам запрещалось общаться с внешним миром, разговаривать с посторонними. Никому из нас — ни моим братьям, ни сестрам — так и не довелось жить. Здесь, в темнице, мы просто существовали.
Но сейчас сомнения не оставалось — брат умирал. Мы отчетливо сознавали: то непонятное, таинственное, что надвигалось на нас, — это смерть.
Друг за другом умирали мои братья и сестры в течение этих сорока лет. А младшие — и я в том числе — так и не узнали, что значит жить.
Тем не менее, смерть неукоснительно навещала нас — людей, которым запрещено было жить.
Смерть приходила, соблюдая строгий порядок, — в первую очередь к тем, кто успел узнать жизнь.
Самой старшей была сестра. Она попала в заточение восемнадцати лет. Двумя годами раньше она вышла замуж за самурая нашего клана, господина Сиродзаэмóна Такáги, любила его и уже имела ребенка, но ее разлучили и с ребенком и с мужем — как дочь своего отца, она считалась виновной.
О ней, самой старшей, можно, пожалуй, скорее, чем о других, сказать, что она успела узнать жизнь. И смерть похитила ее первой.
Но все же сестра провела с нами целых три года. Она успела изведать жизнь, наверно, это помогло ей продержаться так долго, но именно по той же причине вытерпеть больше она не смогла.
На двенадцатый год после смерти старшей сестры скончался наш старший брат, господин Сэйсити. Ему исполнился тридцать один год.
Еще через четыре года умер второй брат, господин Кинрóку. Миновало еще пятнадцать лет, и в 11-м году эры Гэнрóку (1698 г.) ушел бесконечно любимый и почитаемый мною третий брат, господин Кисирó.
Единственным представителем мужского пола в роду Нóнака остался теперь самый младший, господин Тэйсиро. И вот он тоже умирает. «Не хочу, не хочу!» — в отчаянии твердила я в душе.
Но я понимала, что брат уже обречен. Здесь, в неволе, я повидала много смертей. Я хорошо знала облик смерти.
Всего пять месяцев довелось Тэйсиро провести на свободе, младенцем его заключили в темницу, здесь он и умер, сорок лет прожив в неволе… От горя, от острой жалости к брату у меня перехватывало дыхание.
Но когда матушка вдруг сказала, что с его смертью род Нонака угас и, значит, нам тоже незачем больше оставаться в живых, давайте умрем с ним вместе, — все во мне возмутилось.
Я хочу жить! До восьмидесяти, до девяноста лет, только бы жить!
Я принялась, как умела, ласкать и утешать матушку, отговаривая ее от самоубийства. Ведь если все мы — и мать и сестры — покончим с собой, некому будет даже убрать тело нашего несчастного брата. Некому будет молиться за упокой души отца и умерших в неволе братьев… Надо жить, дождаться помилования и воздвигнуть алтарь в память дома Нонака… И пока я убеждала ее, я вдруг поняла, что в душе уже уверовала в помилование и жду его.
…Если нас помилуют, я смогу выйти отсюда в неведомый, новый мир и жить, наконец-то по-настоящему жить, — загорелась надежда в моей душе.
Два с лишним месяца, которые протекли с того дня, тянулись мучительно долго. Со дня на день ждала я вести о прощении и страдала больше, чем все это время в неволе.
Мои сводные сестры — и старшая и младшая — не ждали помилования так страстно, как я; напротив, они почти боялись его. «На что нам теперь свобода? — говорили они. — Что она нам сулит? Скитания по большим дорогам — вот наш удел. Уж лучше оставаться здесь до конца дней…»
Конечно, я тоже с тревогой думала о встрече с незнакомым мне миром. А сестры еще больше робели — ведь их жизнь уже клонилась к закату. Так и не изведав, что значит жизнь, они уже завершали свой жизненный путь.
Но я — дело другое. Я хочу жить, впервые жить на свете. Хочу дождаться помилования — ведь тогда я смогу вернуться в город при замке Коти, смогу встретиться с ним…
Душа моя замирала от волнения. Но я тщательно скрывала от всех свои мысли. Таясь от сестер, я верила и ждала, что день освобождения непременно придет. Но кто мог знать — суждено ли сбыться моим мечтам?..
И все же этот день наступил.
Все были взволнованы. Даже сестры, не ждавшие помилования, считавшие свободу скорее бедой, чем счастьем, и те, казалось, были потрясены до глубины души.
Мы засветили лампаду в память об умерших в неволе старшей сестре и братьях и долго, до глубокой ночи, все говорили, говорили. Ночь была уже на исходе, когда пять женщин — две совсем уже одряхлевшие,
остальные тоже, увы, далеко не молодые, — утомившись от разговоров и слез, разошлись по двум комнатам и легли в постель.
Матушка, вконец измученная, вскоре уснула. Ее тихое, чуть хриплое дыхание напоминало звук надтреснутой флейты.
Я тихонько улыбалась во мраке.
Неужели и впрямь настал конец той упорной и злобной ненависти, которую питали власти к потомству моего отца — этого неукротимого, пламенного мечтателя, все поставившего на карту ради своих идеалов и без остатка отдавшего политической борьбе свою недолгую жизнь? Неужели эта жгучая ненависть, столь последовательная в своей жестокости, что, право, оставалось лишь восхищаться ее неизменностью и продуманностью, завершилась в итоге таким сентиментальным актом милосердия и прощения?
О нет, наше освобождение вовсе не означает, что жгучая ненависть властей к потомству отца смягчилась. Тем более наивно предполагать, будто власти нас пожалели или руководствовались какими-то гуманными
соображениями…
Просто с исчезновением мужской линии род Нонака больше не существует — вот разгадка их доброты. Остались, правда, еще три дочери, но всем троим уже за сорок, и вряд ли они еще способны родить детей. К тому же недаром говорится, что «женское чрево — только посредник»… Иначе разве позволили бы власти оставить в доме Такаги девочку — дочь старшей сестры?
Теперь просто бессмысленно держать нас, женщин, В тюрьме, да еще приставлять к нам стражу. Вот в чем секрет. Нас просто не считают больше людьми… Против воли я усмехнулась.
Ну что ж, тем лучше. Власть, политические интриги — все это меня ничуть не интересует. Единственное мое желание — жить, незаметно жить где-нибудь в укромном, заброшенном уголке. Хоть раз изведать, что значит жизнь.
Власти могут быть совершенно спокойны. В самом деле, велика ли важность, — женщина, которой уже перевалило за сорок, всей душой стремится узнать, как люди живут на свете… Чего же тут опасаться?
Бедные мои братья, трое старших и младший, господин Тэйсиро! Вы так и не дождались прощения, потому что были мужчинами. Вы могли дожить до пятидесяти, до шестидесяти лет — все равно, пока в вас теплилась жизнь, вам не было бы прощения. Вы родились мужчинами и потому должны были умереть. Умереть, чтобы мы могли жить…