Ты теперь уже совсем большой, мальчик… - Владимир Савицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время было, повторяю, ночное. На узле только дежурная телефонистка, да нас двое — я и еще Паша Кирдяпкин, ефрейтор из моего отделения; в то утро он умудрился мимоходом спасти мне жизнь, своевременно стащив в канаву.
Здесь не грех заметить, что как только возникла критическая обстановка и нашим жизням стала угрожать реальная, а не учебная опасность, грубоватые «старички», так любившие подшучивать над другими в мирное время, принялись раз за разом спасать нас от гибели; среди них были, к счастью, ветераны финской, обстрелянные, понимавшие, что к чему, ребята, а мы, несмотря на муштру и зычные голоса, в сердцевине оставались еще зелененькими.
Впрочем, на этот раз никакого особенного военного опыта не потребовалось — все решил случай, как это сплошь да рядом бывало на войне. Мы с Пашкой отсыпались после тяжелой ночной работы — под кустиком, у какого-то длинного забора. Начался налет, вражеские самолеты летали тогда нахально низко. Я дрых беспробудно, а Пашка, проснувшийся от первого же разрыва, не только успел сползти в придорожный кювет, но и сдернул туда же мое бесчувственное тело. Скатываясь по откосу и продирая глаза, я успел заметить, как то место, где мы только что лежали, прошили осколки — бомба разорвалась на мощенном булыжником шоссе тут же, над нашими головами. Хорошо еще — небольшая была, осколочная…
Итак, меня осенило. Ночь. На узле — никого постороннего, и я, не очень уверенно, говорю телефонистке Вале, молодой, румяной женщине лет двадцати пяти, что неплохо бы, пожалуй, мне позвонить домой — верно, мать беспокоится.
Валя удивленно пожимает плечами — где ты раньше был? — и принимается вызывать город и номер, который я пишу ей на обрывке бумаги, — я помнил его, как ни странно.
Сперва гудки долго идут впустую — ночь все-таки. Потом они прекращаются, и в трубке раздается сонный, но, как всегда, твердый голос моей матери.
С мамой у меня с детства были сложные отношения.
Я слишком часто делал что-нибудь не то или не так; это, естественно, очень ее огорчало.
Если она и пыталась в таких случаях понять меня, что-то всегда ей мешало.
Когда соседка донесла, что видела меня едущим на «колбасе», мама, бедняжка, долго недоумевала — зачем я это делаю? Сэкономить деньги я не мог — ведь для проезда на уроки музыки мне выдавались трамвайные талоны…
— Где талоны?
Я немедля принес целую пачку.
Мама окончательно стала в тупик и недели две со мной не разговаривала. А что я мог ей объяснить? Рассказать, как это прекрасно — поступать не так, как все? Или какое это счастье — парить в одиночку над гладью реки: мосты у нас в Городе чуть ли не с километр… Я и сейчас, бывает, вспоминаю это ощущение…
Как-то в двенадцать я не явился домой, как было велено, и мама, не зная адреса, а лишь название переулка, где жила та девочка, возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи — с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки.
Правда, учились мы тогда всего лишь в седьмом, а я, к тому же, был года на полтора моложе всего класса, но так не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.
Характер у нее был железный.
Это не упрек, упаси бог, скорее всего ей и нельзя было иначе воспитывать парня — одной, без отца. Я только хочу сказать, что мне ее принципиальность и решительность ее поступков доставали в детстве немало хлопот.
И твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь — была ли эта ночь вообще? — в голосе еще не вполне проснувшегося человека меня ничуть не удивила.
Сейчас-то я спокойно предаюсь воспоминаниям — столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:
— Мама, это я!
Скорей, скорей — вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров — пустяк, тогда это было еще расстояние. И вообще, техника — дело ненадежное… Я начисто забыл в эти мгновения, что я — связист.
Рисунок Олега Яхнина
Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше в целом свете не мог назвать ее мамой.
Я давно не слышал ее голоса, и как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые мне нотки — облегчение, жалость, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас: «Василек?!»
Дело в том, что мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, а изредка, в дни больших провинностей, употребляла полное имя — Василий. В этих случаях я каждый раз делался себе омерзителен: до чего же похоже на кота! Она — человек, а я — кот?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая штука.
А тут вдруг — Василек.
Так называла меня ласковая и смешливая тетка Лена, до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство… Но чтобы мама?!
Я растерялся от ее нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю, которая мне очень нравилась и в глазах которой я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле, — едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает обстрелянному воину:
— Ну как вы там?
Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся они обо мне, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке, гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…
Она говорила еще что-то, чего я сейчас не помню, и если мама, человек безразличный к религии, упомянула тогда, в какой-нибудь связи, провидение, меня это вовсе не удивило бы.
Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за собственную жизнь. Я — и только я — был в ответе за нее: перед этой женщиной, которая чудом не потеряла еще единственного сына.
Если он погибнет — что станется с нею?
Если он… Если я погибну?
Холодный пот прошиб меня… А я-то просто поступал как все и ни над чем таким не задумывался.
Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос.
— Да мы что, мы — в порядке, — ответила мама.
Тогда я еще раз убедился, что Валя не слышит меня — она выходила куда-то, и, побуждаемый этим внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности за семью, стал бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Затем в трубке воцарилась тишина, только в отдалении потрескивало что-то.
— Мама! — позвал я, решив, что вас разъединили.
— Как — уехать? Куда? — растерянно переспросила мать: я услышал еще одну новую для меня интонацию.
— Не знаю… К Уралу куда-нибудь… — не успев подумать, брякнул я.
Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Все женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и матери придется?!
Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова.
Наступила длительная пауза — мама-то как раз была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.
Потом она вздохнула и с обычной уже твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетела с той поры целая треть века, словно все это было на прошлой неделе:
— Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не уеду.
Возразить ей я не посмел. В сущности, наш разговор на этом и кончился. Еще несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить, как только представится возможность, и писать, писать… Мои приветы — всем, всем, всем…
Да, вот еще — под самый конец мама как-то задумчиво добавила:
— Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…
Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел еще у исцарапанного колченогого стола — надо думать, не одно поколение местных жителей надписывало па нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.
Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мне мама не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом. Да так оно и было, в сущности.
Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в сказанной мамой только что коротенькой фразе отчетливо услышал — презрение.
Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, что я — мужчина — осмелился сделать ей — женщине — подобное предложение.