Приказано выжить - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда Штирлиц решил похитрить с самим собою: он заставил себя вспомнить лицо Сашеньки; оно постоянно, с далекого двадцать второго года, жило в нем, однако это воспоминание стало сейчас до того тревожным, безвозвратно далеким, что Штирлиц даже на мгновенье зажмурился, пропустил очередной столбик, но сказал себе: «Это был двести тринадцатый километр, не гони, все будет хорошо, точнее говоря, все обязано быть хорошо, иначе случится несправедливость, ты не заслужил этого. А разве несправедливость — категория, отмеченная печатью «заслуженного»? Несправедливость — высшее проявление нелогичности бытия: она обрушивается как раз на тех, кто не заслужил ее, кто старается жить по неписаному кодексу добра… Ишь, как ты хвалишь себя, — усмехнулся Штирлиц, — не впрямую, но вполне однозначно… Страсть как любит человек, когда его хвалят. А если похвалить некому? Что ж, как говорят, своя рука владыка… Наверное, фюрер в молодости очень часто слышал гром оваций и свое имя, многократно повторяемое тысячами людей. Интересно, а примут ли когда-нибудь немцы такое решение, чтобы подвергать своего лидера анализу психиатров? Так, мол, и так, вы — параноик, милостивый государь, вам не народом править, а отдыхать в санатории, укреплять нервную систему; можете заниматься рисованием, акварель очень успокаивает нервную систему; допустимы упражнения в поэзии, читайте свои стихи массам, тоже будут овации, девицы падки на сладкоречивую рифму… Хотя нет, поэзия — это святое, к ней нельзя подпускать параноиков… Страшная фраза: «Нельзя подпускать к поэзии»… Стыдно, Исаев, ты сейчас дурно сказал: поэзия отторгнет сама по себе все то, что не отмечено печатью морального здоровья…»
Он вспомнил тот праздник, который был у него осенью тридцать седьмого, когда командование разрешило ему переход фронта под Гвадалахарой, тщательно залегендировав для Берлина «необходимость встречи с агентурой СД, внедренной в республиканскую Испанию». На «окне» его встретил Гриша Сыроежкин, они подружились в двадцать первом, когда Дзержинский отправил Исаева в Таллин — по делу о хищении бриллиантов из Госхрана, а Гриша был на связи с ним и Шелехесом-младшим, резидентом ЧК в Эстонии.
…Сыроежкин привез его в маленький особняк близ Валенсии, там уже собрались Владимир Антонов-Овсеенко, Михаил Кольцов, Родион Малиновский, Хаджи Мурат Мамсуров, Яков Смушкевич и Роман Кармен. С каждым из этих людей Максима Исаева связывала дружба с тех давних и прекрасных лет Революции, когда Антонов-Овсеенко часто заходил к Дзержинскому; Родион Малиновский был у Василия Блюхера, который переправлял Исаева во Владивосток; с Яковом Смушкевичем, нынешним советником республиканской авиации, его дороги пересекались в Китае, когда там были Блюхер и Михаил Бородин, — помогали создавать революционную Красную Армию…
Он пробыл у друзей всего лишь одну ночь. Никто не сомкнул глаз. Вспоминали тех, с кем дружили: Павла Постышева, Якова Петерса, Николая Подвойского, Михаила Кедрова, Григория Петровского, Николая Крыленко, Артура Артузова.
Потом Исаев вышел в маленькую комнату вместе с Антоновым-Овсеенко — тот был генеральным консулом в Испании, отвечал за в с е.
— Максим, — сказал Антонов-Овсеенко, закуривая, — я знаю, что ты захочешь сейчас написать рапорт об отзыве на Родину, я знаю, что силы твои на исходе, я понимаю все, мой товарищ… Но я не стану передавать твой рапорт в Центр, оттого что борьба с фашизмом — а он многолик, как оборотень, — только еще начинается, и это будет долгая и кровавая борьба.
Антонов-Овсеенко тяжело затянулся, долго, изучающе посмотрел на Исаева, потом, вздохнув, странно улыбнулся:
— Знаешь, мне, как человеку военному, — как-никак прапорщик с пятого года, тридцать два года стажа, — известны все военные приказы… Но есть один, которого нет в уставах: «Приказано выжить»… Понимаешь?
— Понимаю, — ответил тогда Исаев. — Но отдают ли там, дома, себе отчет в том, что…
Антонов-Овсеенко перебил его:
— Максим, там отдают себе отчет во всем. Ясно? Во всем.
«Приказано выжить», — повторил себе слова Антонова-Овсеенко Штирлиц. — Но лишь по закону совести. Иначе следует исчезнуть. Жизнь, купленная ценою бесчестья, — не жизнь, а существование…»
Он вспомнил, как в двадцать седьмом, в Шанхае, получил приказ Менжинского внедриться в движение национал-социалистов. Ему казалось тогда — чем глубже он вникал в идеи Гитлера, — что Центр заблуждается, считая, что этот фанатик опасен, что он сможет прийти к власти. Лишь в тридцать третьем году он понял, как был прав Вячеслав Рудольфович, когда предполагал самое страшное еще за шесть лет перед тем, как оно, это страшное — приход нацистов к власти, — свершилось.
До сих пор Штирлиц — сколько ни думал о причинах, приведших к власти фюрера, — не мог объяснить себе этот феномен. Да, рознь между социал-демократами и коммунистами, отсутствие общего фронта не могло не помочь правым ультра одержать победу, но почему Гитлер?! Были серьезные силы в Германии начала тридцатых годов, стоявшие на консервативных, устойчиво антикоммунистических позициях: армия, в первую очередь; «Стальной шлем»; «Немецкая национальная партия». Отчего не этот блок пришел к власти, а Гитлер? Игра на прекрасном термине «социализм», на его притягательной силе для рабочего класса? Выдвижение — наряду с термином «социализм» — примата его национальной принадлежности? То есть в пику Москве — не Интернационал, не счастье всем, но лишь избранной расе господ, нации немцев? Неужели одержимый национализм, то есть преклонение лишь перед самимисобою, столь могуществен и слеп в начале своего пути, что может застить зрение исторической памяти? Ни одно национальное движение, построенное на идее примата расы, никогда не одерживало и не сможет одержать окончательной победы, это ясно каждому. Тогда каким же образом Гитлер смог одурачить народ Гёте, Вагнера, Гегеля, Гейне, Бетховена и Баха? Неужели народу, целому народу, было угодно, чтобы вину за то, что в стране нет хлеба и маргарина, возложили на евреев, цыган и интриги Коммунистического Интернационала? Может быть, людям вообще угодно переваливать вину за существующее на других? Спасительные козлы отпущения? Значит, Гитлер и разыграл именно эту низменную карту, обратившись к самому дурному, затаенному что существует в человеке, особенно в слабом и малообразованном! Но ведь это более чем преступление — делать ставку на низменное и слабое; это только на первых порах может принести дивиденды; конечный результат предсказуем вполне: общий крах, национальное унижение, разгром государственности…
«А какое фюреру до всего этого дело? — подумал Штирлиц. — Он всегда жил одним лишь: субстанцией, именуемой „Адольф Гитлер“; он действительно постоянно в мыслях своих то и дело слышал овации и рев толпы, многократно повторяющей его имя… Нет, политика надо проверять еще и на то, какова в нем мера врожденной доброты, ибо добрый человек поначалу думает о других, лишь потом о себе…»
Штирлиц ощутил усталость, огромную, гнетущую усталость. Вдали показался Берлин; он угадал столицу рейха по скорбным, крематорским дымам, струившимся в высокое светлое небо: налеты англо-американской авиации были теперь круглосуточными.
«Если я снова остановлюсь, — вдруг отчетливо понял Штирлиц, — и выйду из машины, и сяду на землю (машинально он отметил, что здесь, севернее, на обочинах еще не было зелени и языки снега в лесу были покрыты копотью, потому что ветер разносил дым пожарищ на десятки километров окрест), то я могу не устоять, не удержать себя и поверну назад; приеду в Базель, пересеку границу и лягу спать в первом же маленьком отеле — он примерно в двухстах метрах от Германии, прямо напротив вокзала, улица тихая, спокойная, хотя слышно, как гудят паровозы; но ведь это так прекрасно, когда они грустно гудят, отправляясь в дорогу; папа водил меня на маленькую станцию под Москвою, — кажется, называлась она Малаховка, — и мы подолгу слушали с ним, как проносились поезда, стремительно отсчитывая на стыках что-то свое, им одним понятное… Тебе нельзя останавливаться сейчас, старина… Езжай-ка к себе, прими душ, выпей крепкого кофе и начинай работу…»
Не доезжая трех поворотов до дому, Штирлиц резко притормозил: дорогу перебежала черная кошка со смарагдовыми шальными глазами.
Он знал, что здесь его, увы, никто не обгонит: в Бабельсберге почти не осталось машин — все были конфискованы для нужд фронта, а те, которые не годились для армии — деревянные горбатенькие «дэкавушки», — стояли в гаражах — бензин был строго лимитирован; он понимал, что прохожего, который первым пересечет ту незримую линию, где промахнула кошка, ждать придется долго: люди выходили из домов только во время бомбежек, чтобы спрятаться в убежище; все ныне жили затаенно, локоть к локтю, в ожидании неминуемого конца — это теперь было понятно всем в рейхе, всем, кроме великого фюрера германской нации, который фанатично и беспощадно держал народ в качестве своего личного, бесправного и бессловесного заложника.