Любовь и смерть на Лонг–Айленде - Гилберт Адэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бы вскоре совершенно позабыл об этом происшествии, если бы тот же самый томный молодой человек не позвонил мне через пару дней и не сказал, что отрывок может быть (тут он принялся шарить в мозгах в поисках нужного словца) контекстуализирован, только если сопроводить его интервью с автором.
Я довольно ядовито сообщил, что не даю интервью, но редактор продолжал настаивать. Будучи прирожденным невежей и не имея обо мне представления ни как о художнике, ни как о человеке, он чуть было не погубил все дело, попытавшись купить меня на дешевую лесть, но тем самым только укрепил мою решимость не поддаваться ни на какие уговоры. Беседа затянулась на несколько минут, причем я в основном молчал, потому что не мог вставить и слова, чтобы подвести черту под этим бесполезным разговором, но тут редактор, словно предчувствуя свое неизбежное поражение и не желая, чтобы человек, на тщеславии которого он пытался так бесцеремонно сыграть, счел его полным кретином, что–то резко сказал по поводу писателей, которые пишут о концентрационных лагерях (грубое искажение не понятого широкой публикой интереса к теме холокоста, звучавшей в моих романах), но при этом боятся покинуть хотя бы на час свои звуконепроницаемые башни из слоновой кости, что возвышаются посреди северо–западного Лондона.
Упрек этот был таким же неуклюжим и филистерским, как и предшествовавшая ему лесть, но я был задет (в такой степени, о которой редактор и не подозревал) выражением «башня из слоновой кости». Как я уже неоднократно упоминал, я не испытывал ни малейшей тоски по шумному миру со всей его суетой и беготней, но следует сказать, что знал я его намного лучше и повертелся в нем намного больше, чем подозревали мои клеветники, и намек на то, что я живу в башне из слоновой кости, обидел меня как несправедливый и необоснованный. За несколько месяцев до этого я был точно так же расстроен, когда американский исследователь прислал ту самую статью о пресловутом отсутствии местоимения первого лица единственного числа в моих творениях, причем степень моего огорчения удивила меня самого (надо сказать, что сам я никогда не замечал этой особенности). Я начал задумываться, не похож ли живущий во мне творец (разумеется, на несравнимо более возвышенном уровне) на того бедолагу, который, явившись к доктору с симптомами неприличной болезни, стыдливо делает вид, что проблемы возникли не у него, а у его приятеля, и не толкнула ли меня гордыня, и исключительно она, на то, чтобы выбрать столь трудоемкий и кружной путь к самоублажению.
Немедленно прервав бессвязное бормотание редактора усталым «Ну ладно, ладно, я согласен», я добавил, что готов дать интервью при условии, что продолжаться оно будет не больше часа, и возьмут его в указанное мной время в указанном месте, а именно — у меня дома в следующее воскресенье во второй половине дня. Последнее требование явно было обусловлено той враждебностью, которую я неизменно продолжал испытывать к журналу и всем его сотрудникам: я выбрал для интервью воскресенье (день, который для меня был ничем не хуже и не лучше других) с детским намерением испортить выходные какому–нибудь ни о чем не подозревавшему журналисту.
Три следующих дня — упомянутый разговор имел место в четверг — я ловил себя на том, что мои мысли постоянно устремлены к предстоящему интервью (первому в моей жизни) и к связанным с ним ожиданиям. Не окажется ли мой интервьюер, имя которого было для меня пустым звуком, столь же непривлекательным субъектом, как и его начальник? Потрудился ли он хотя бы открыть мою книгу? А вдруг, напротив, я неожиданно встречу интеллигентного и хорошо образованного человека, — такая мысль тоже приходила мне в голову под воздействием поспешных и довольно нелепых в данной ситуации мук совести. Короче говоря, я приготовился к любому возможному исходу, кроме того, который меня поджидал: журналист просто не пришел.
В назначенное время — а это было три часа пополудни — я сидел в кабинете за рабочим столом у приоткрытого окна и в нервном раздражении листал страницы «Телеграфа», то и дело бросая из–за газеты нервный взгляд на квадратный, в мраморной рамочке, циферблат стоявших на каминной полке часов. Через полчаса, уже кипя и трясясь от ярости (которая подогревалась тем обстоятельством, что я даже не мог позвонить редактору и отказаться от интервью, сославшись на проявленный журналом вопиющий непрофессионализм, — ведь был выходной день), я поймал себя на том, что не могу и десяти секунд усидеть на месте. Когда же еще три четверти часа миновали (поскольку у меня сперва хватило разума для того, чтобы приписать отсутствие интервьюера ошибке, допущенной кем–то при передаче времени встречи) и мой гнев уже привел меня к абсурдному убеждению, что все это нарочно подстроено чертовым редактором, так что подножку в итоге подставил не я ему, а он — мне, я отшвырнул в сторону газету, которую держал в руке, выбежал из кабинета, хватая на ходу пальто и теплый шарф, и выскочил из дома в безрадостную промозглую атмосферу ранней лондонской осени, начав тот бесцельный и слепой маршрут, что в конце концов и привел меня против моей воли и желания к дому № 43 А на Фицджонс–авеню.
Где–то по соседству церковный колокол пробил пять часов. Затем издалека донесся страшный звук, призрачный и заунывный, словно играла волынка. Оторвав взгляд от пальмы, я впервые обратил внимание на то, что мое одиночество было не таким уж полным, каким оно мне показалось вначале. На самой улице, как и прежде, движения не наблюдалось, но на противоположной стороне стоял человек в бежевом пальто и беседовал по мобильному телефону с такой непринужденностью, словно находился внутри традиционной остекленной будки, а по моей стороне вышагивала, приближаясь ко мне, молодая супружеская пара, совершавшая, судя по всему, свой обычный воскресный моцион. Впереди супругов семенила маленькая девочка, трех–четырех лег от роду мамаша выгуливала свое чадо на постромках, прикрепленных к шлейке, надетой на малышку. Как только я посмотрел в их сторону, девочка оступилась и растянулась на асфальте. Пару секунд она в изумлении рассматривала свои исцарапанные ладошки, и казалось, что дело тем и ограничится. Но мало–помалу чело невинного создания начало омрачаться (как будто испытанная боль только сейчас дошла до сознания девочки), рожица сморщилась, и громкий плач, исторгнутый из самых глубин существа, уже был предрешен; откладывался он только потому, что у детей рыданиям предшествует какое–то болезненно–восторженное состояние, во время которого так и представляешь, как слезы медленно катятся к глазам подлинным и тонким трубочкам.
И на пальму, и на то, как упал ребенок, я взирал с холодным и отстраненным интересом, но тут мне пришло в голову, что следует поменять отношение к жизни и продолжить прогулку, причем так, чтобы по возможности получить от нее хоть какое–нибудь удовольствие. Прохода мимо молодой пары, я увидел, как отец утешает плачущую девочку, целуя ей по очереди то одну, то другую ладошку, и не только выдавил из себя сочувственную улыбку, но даже попробовал неумело что–то сюсюкнуть. Мимо человека в бежевом пальто, который по–прежнему беседовал по мобильному телефону (модель у него была из тех, что имеют причудливую форму), я прошел, не выказав особого интереса, как и мимо многих других прохожих, количество которых постепенно возрастало по мере того, как Фицджонс–авеню, сменив имя, все более и более меняла свой облик, превращаясь из жилого района, населенного солидными представителями среднего класса, в нечто совсем иное. Миновав ряд газетных киосков, прачечных самообслуживания и китайских ресторанов, я остановился напротив витрины одинокой книжной лавки и стал рассматривать с ленивым любопытством ее содержимое, состоявшее исключительно из духовных трактатов каких–то сомнительных индийских и тибетских мистиков. Но мои попытки успокоиться подрывались изнутри неотвязными мыслями о несостоявшемся интервью, о так и не появившемся журналисте и осознанием того факта, что если я неизменно и отвергал интервью в прошлом (а такие предложения изредка мне поступали), то исключительно потому, что в один прекрасный день я предполагал дать интервью с большой буквы — то, которое издание, осчастливленное моим вниманием, назовет «эксклюзивным»; в этом–то интервью величественный, но не самонадеянный, сдержанный, но при этом вполне искренний, красноречивый, но не заумный я, в тот момент, когда моей репутации уже ничто не сможет ни повредить, ни помочь, поделюсь наконец с широкой публикой секретами своей творческой кухни. Я готовился к моменту торжества, а вместо этого очутился нa улице, неприкаянный, как отвергнутый любовник!
Шагая но тротуару — не размашисто, как мне померещилось (иллюзия эта вызывалась, вероятнее всего, постоянно попадавшими в поле моего зрения встречными прохожими и была сродни тому эффекту, когда стоящий на железнодорожной станции состав обманчиво для сидящего в нем пассажира трогается с места, в то время как мимо него проносится встречный поезд), но тем же шагом, что и прежде, — я очутился на развилке улиц и задумался, следует мне обратить свои шаги вспять или же продолжать идти, покуда не развеется мой мальчишеский гнев. Но не успел я взвесить все «за» и «против», как решение было принято за меня. Пока я нерешительно топтался на месте, хлынул дождь. Не прошло и минуты, как уличные стоки переполнились водой, ручьи заструились по тротуару у моих ног, и все мои собратья–пешеходы, набросив капюшоны на головы, ринулись в укрытия.