Предки птичницы Греты - Ганс Андерсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А уже на третье утро шхуна бросила якорь у Фальстера.
— Не знаете ли вы, кто за небольшую плату пустит постояльца? — спросил корабельщика Хольберг.
— Пожалуй, вам лучше всего пойти к паромщице на перевозе Буррехюс, — ответил шкипер. — Коли захотите быть пообходительней, зовите ее матушкой Сёрен Сёренсен Мёллер. Но смотрите, не будьте больно учтивы, а то ей и осерчать недолго. Муж-то ее взят под стражу за какое-то злодейство, паром она водит сама, и ручищи у нее здоровенные.
Студент подхватил свой ранец и отправился к сторожке паромщицы. Дверь была не заперта, ручка легко поддалась, и он вошел в комнату с каменным полом, в убранстве которой самым примечательным была постель — широкая деревенская лавка, накрытая огромным, сшитым из шкур одеялом.
Белая наседка с выводком цыплят, привязанная к лавке, опрокинула плошку с водой, и вода разлилась по полу. Ни в этой, ни в соседней комнате не было ни души, если не считать младенца в люльке. Но вот показался паром, в нем сидел человек, закутанный с ног до головы в широкий плащ с капюшоном, под которым мудрено было разобрать, мужчина это или женщина. Паром пристал к берегу.
Вскоре в комнату вошла женщина, еще видная собой, осанистая; из-под черных бровей гордо смотрели черные глаза. Это и была матушка Сёрен — паромщица; грачи, вороны и галки выкрикнули бы, впрочем, другое, более знакомое нам имя.
Глядела она угрюмо и была не очень-то щедра на слова, но все же сговорилась со студентом, что берет его в дом нахлебником до тех пор, покуда в Копенгагене не кончится мор.
Из ближнего городка в сторожку паромщицы частенько заглядывали то один, то другой честный горожанин. Заглядывали и Франц Ножовщик с Сивертом Таможенником;[14] они выпивали в сторожке по кружке пива и толковали с молодым студентом; человек он был понятливый и, по их словам, дело свое разумел — читал по-гречески, по-латыни и знал всякие ученые премудрости.
— Чем меньше знаешь, тем легче тягаться с жизнью, — заметила как-то матушка Сёрен.
— Вам-то трудненько достается! — сказал ей однажды Хольберг, глядя, как она стирает белье в едком щелоке и сама колет дрова.
— А это уж моя забота! — сказала она.
— Вы что, с малых лет так надрываетесь?
— Неужто по рукам не видать? — сказала она, показывая ему свои маленькие, сильные руки, хотя и огрубевшие и с обгрызенными ногтями. — Попробуйте прочитайте по рукам. Читать-то вы мастер!
Под Рождество поднялись сильные вьюги; мороз крепчал; и ветер дул сердито, словно собирался плеснуть в лицо царской водкой. Матушку Сёрен не страшила никакая погода, только, бывало, в плащ поплотней завернется да капюшон на самые брови надвинет. Уже в полдень в сторожке совсем стемнело. Подбросив в очаг хвороста и торфа, она принялась подшивать подошвы к чулкам, — сапожничать на острове было некому. Под вечер она разговорилась со студентом и вообще стала куда словоохотливее, чем было в ее обычае; речь зашла о ее муже.
— Он ненароком убил одного шкипера из Драгёра,[15] и за это теперь ему вышел приговор — три года каторжных работ в кандалах на Хольме. Он ведь простой матрос, и поблажки ему ждать неоткуда, все будет по закону.
— Закон для всех один, и для знати тоже, — возразил Хольберг.
— Это по-вашему так! — сказала матушка Сёрен и помолчала, глядя в огонь; потом снова повела разговор. — А вы слышали о Кае Люкке?[16] Как он повелел снести у себя одну из церквей? Так вот, когда пастор Мадс всячески поносил его за это с церковной кафедры, Люкке повелел заковать пастора в кандалы, предал суду и приговорил его своею властью к отсечению головы, которую господину Мадсу тут же и отрубили; это вам не убийство ненароком, это куда хуже, а меж тем Кай Люкке как был тогда вольной птицей, так и остался.
— По тем временам и суд! — сказал Хольберг. — Зато теперь все переменилось.
— Рассказывайте сказки дуракам! — ответила матушка Сёрен.
Она поднялась и пошла в соседнюю горницу, где лежал ее ребенок — девчонка, как она ее называла. Хозяйка прибрала там и уложила ребенка поудобней, потом постелила студенту на лавке; меховое одеяло она отдала ему, он быстрее зябнул, чем она, хоть и родился в Норвегии.
Новогоднее утро выдалось на редкость ясное и солнечное, стоял мороз, да такой крепкий, что снег смерзся, затвердел и по нему можно было ходить, как по ледяному насту. Колокола в городе зазвонили к обедне. Студент Хольберг завернулся в грубый шерстяной плащ и собрался в город.
Над перевозом Буррехюс, галдя и каркая, кружили грачи, вороны и галки; их громкий крик заглушал даже звон колоколов. Матушка Сёрен, выйдя из сторожки, набивала латунный котел снегом, чтобы потом растопить его на огне и приготовить питьевую воду; поглядела она на птиц, снующих над ее головой, и задумалась о чем-то своем.
Студент Хольберг отправился в церковь; дорога туда вела мимо дома Сиверта Таможенника, что стоял у городских ворот, и на обратном пути его пригласили отведать пивной похлебки с патокой и имбирем; речь зашла о матушке Сёрен, но Таможенник мало что знал о ней, да и немногие, верно, знали больше. Знал он только, что она не здешняя, не с Фальстера, что когда-то, видно, жила в достатке, что муж ее — простой матрос, горяч нравом, застрелил шкипера из Драгёра.
— Он и старуху свою поколачивает, а она его все равно защищает.
— Я бы такого обращения терпеть не стала, — сказала жена Таможенника. — Я ведь тоже не из простых! Мой отец был королевским чулочником.
— То-то и замужем вы за королевским чиновником, — сказал Хольберг и учтиво откланялся.
Вот подошел и вечер, а в новогодний вечер чтут память трех восточных царей,[17] пришедших на поклонение младенцу Иисусу. Матушка Сёрен поставила перед Хольбергом и зажгла «свечу трех царей»,[18] то есть, попросту говоря, подсвечник с тремя огарками, которые сама вылила из сала.
— Каждому мужу — по свечке, — сказал Хольберг.
— Каждому мужу? — переспросила женщина, пристально глядя на него.
— Ну да, каждому из трех мудрых восточных мужей! — пояснил Хольберг.
— Вон что! — сказала она и надолго умолкла.
Но в тот праздничный вечер студенту все же удалось вызнать у нее побольше, чем прежде.
— Вы горячо любите своего супруга, — сказал Хольберг матушке Сёрен. — А вон ведь люди говорят, будто он вас, что ни день, обижает.
— А это их не касается! — ответила она. — Били бы меня в детстве так, мне бы это, может, пошло на пользу, ну а теперь мне это, видать, за грехи наказание. А сколько он мне добра сделал, про то знаю я одна. — С этими словами она выпрямилась. — Когда я валялась хворая на открытой всем ветрам пустоши и никому-то не было до меня дела, разве что грачам да воронам, которым хотелось меня заклевать, он на руках отнес меня на шхуну, и в награду досталась ему за такой улов грубая брань. Я не из хворых, вот и оправилась. У всякого свои обычаи, и у Сёрена — свои; клячу по узде не судят. С ним мне жилось куда веселей, чем с тем, кого называли самым обходительным и самым знатным из всех королевских подданных. Я ведь побывала замужем за наместником Гюльденлёве, королевским сводным братом; потом вышла за Палле Дюре. Оба друг дружки стоили, всяк по-своему, а я — по-моему! Заболталась я, зато теперь вы все знаете.
И она вышла из комнаты.
То была Мария Груббе; диковинная выпала ей планида.
Немного еще праздников трех восточных царей довелось ей увидеть; Хольберг записал, что умерла она в июне 1716 года. Но он не записал, да он и не знал про то, что, когда матушка Сёрен, как ее называли, лежала в гробу, стаи огромных черных птиц кружили над перевозом Буррехюс; они не кричали, словно понимая, что похоронам приличествует тишина. Лишь только тело матушки Сёрен предали земле, птицы исчезли, но тем же вечером в Ютландии, над старой усадьбой, появились несметные стаи грачей, ворон и галок. Они галдели наперебой, словно спешили всем, всем о чем-то рассказать — то ли о нем, крестьянском мальчишке, который разорял их гнезда, таская птичьи яйца и неоперившихся пушистых птенцов, а теперь томится в железных кандалах на королевском острове Хольм, то ли о ней, благородной барышне, что кончила свою жизнь паромщицей у Грёнсунна.
— Карр, карр! Кррасота! Кррасота! — галдели они.
А когда сносили старую усадьбу, все потомки их тоже кричали:
— Карр, карр! Кррасота! Кррасота!
— Они и сейчас выкрикивают то же самое, хотя кричать им больше не о чем, — сказал пономарь, поведав эту историю. — Дворянский род Груббе вымер, усадьбу снесли, на месте ее стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит старая птичница Грета. Не нарадуется она своему славному жилищу. Не попади она сюда, пришлось бы ей в богадельне век доживать.
Над нею воркуют голуби, вокруг клохчут индюки и крякают утки.