Сторож - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски трепетать перед "Актрисой", Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь и стонал:
- Плохо мне, плохо-о...
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в кухню к себе.
Его звали - Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, путала имя его с именем хозяина и называла:
- Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
- Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хриплым от испуга голосом:
- Прости, Христа ради...
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, - тогда огромная баба молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеленые слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково говорил:
- Ну, - иди, чучело! Иди, нянька...
И когда она осторожно уходила - рассказывала, не без гордости:
- Буйвол, а сердце - необыкновенной нежности...
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добродушно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее рабью покорность "Актрисе". Она даже отшатнулась от меня, точно я ее кипятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она бормотала:
- Ма-мальчишка, - да ты что это? Это - про него, ты? Эдаким-то словом? Да - я тебя... Он тебя... Тебя надо на мельнице смолоть! Ты - с ума ли сошел? Он - святе святого, а ты... Ты - кто?
И крикнула, неожиданно густо:
- Отравить тебя, волчья душа! Уйди!
Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или очень наболевшего. Но - как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса, размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность людей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее относиться к ним.
После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с дежурства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за лошадью Петровского и делать еще многое, что поглощало почти половину моего дня, не оставляя времени для книг и для сна. Женщина откровенно грозила мне:
- Затираню до того, что на Кавказ сбежишь.
"Кавказ требует привычки", - вспоминал я изречение Баринова и написал начальству в Борисоглебск прошение, в котором - стихами - изобразил Маремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на товарную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и починку их.
Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они были "неблагонадежны", изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали иностранные языки, все это - исключенные студенты, семинаристы, статистики, офицер флота, двое офицеров армии.
Эту группу - человек шестьдесят - собрал в городах Волги некто М. Е. Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоренить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям, прошлому, - я тогда еще не ясно понимал, что в России запрещено "сеять разумное, доброе, вечное".
Я шел по середине, между первобытными людьми города и "культуртрегерами" своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие этих групп.
Весь город, конечно, знал, что "ададуровцы" "политики, - из тех, которых вешают", и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей, - они ненавидели "ададуровцев" и за страх, как личных врагов своих, и за совесть, как врагов "веры и царя".
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою пива, громко рассуждал:
- Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитаемые острова, - в Робинзоны их отдать! А - того лучше - перевешать! Два года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них "Процесс первого марта". Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
- Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, - ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
...Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым - он служил в канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные движения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем разнообразных болезней, - мнительность усиливала и обостряла их. Он непрерывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, - в ящик из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на подоконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет, посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, скажет:
- Плохо!
Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах, горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жаловался, тонко взвизгивая:
- Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, читающий человек, - ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Успенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а - я...
Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или два были помещены, кажется, в журнале "Дело". - Старостин любил, чтоб ему напоминали об этом.
Я напоминал.
- Много ли? - печально, но уже не так жалобно, восклицал он.
- Много.
Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь:
- Вот - все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью...
Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трезвый, он прочитал мне только-что написанный им рассказ о мужике, который во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава, а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу.
Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, забормотал восхищенно:
- Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись, вникай в душу...
Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя радость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня.
Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения "несчастных страдальцев" добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искренние слезы автора и эта детская радость его?
- Не нравится мне рассказ, - сознался я Старостину.
Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул:
- Груб ты! И непонятлив.
- Что вас трогает в нем?
- Душа! - сердито крикнул он. - Душа в нем сияет!
Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно заговорил:
- Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый. Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза - вот настоящая литература, - святая, честная проза.
Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад ее уже и тогда душил меня.
У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полупудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее именин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, - это очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказала, обращаясь ко мне:
- Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму.
Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами свои серые уши, мягкие, как у собаки.
Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горячего пирога, мыла и табаку.