Голоса летнего дня - Ирвин Шоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему бы нам не присесть и не выпить по чашечке чая? — робко спросила мать Бенджамина. — К чему так заводиться?
— Цинциннати, как же! — усмехнулся Израиль. — Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, это только то, что ты еврей! Убирайся! Берта, выведи этого недоноска из моего дома!
— Идем, Берта, — сказал Джордж Даже Бенджамин уловил в его голосе усталость и печаль. — Здесь нам не помогут. Нечего ждать, никакой надежды! — Он обернулся к Израилю: — Ты еще пожалеешь об этом! Как знать, что нас ждет впереди. Возможно, ты еще вспомнишь этот день и скажешь себе: «А этот лентяй и недоносок Джордж за дело получил тогда от полицейских дубинкой по башке. Возможно, и мне следовало бы оплакать тех двух итальянцев…»
Джордж и Берта заметили стоявшего у лестницы внизу Бенджамина, но не сказали ему ни слова. В последний раз он видел их выходящими из дома отца.
Израиль Федров, которому в ту пору было всего шесть, проделал долгий путь из Киева через Гамбург, затем выдержал положенный карантинный срок на острове Эллис[25] и наконец стал полноправным американцем в трущобах Нью-Йорка, что занимали тогда весь Ист-Ривер. Здесь он играл в бейсбол набитыми тряпками мячами и самодельными битами, без всяких там перчаток На протяжении нескольких лет, с 1895 по 1910 год, Израиль Федров превращался в настоящего американца, ловя подачи голыми руками. Израиль Федров был американцем с руками настоящего старого кэтчера, потерял в этих играх три пальца, но даже в возрасте сорока пяти лет мог запросто обставить любого питчера и обойти бойкого молодого раннера, спешившего добежать до базы первым.
Именно он, Израиль Федров, провожал в 1942 году своего сына на вокзал «Пенсильвания-стейшн» и все время порывался понести рюкзак Бенджамина. Короткий однодневный отпуск кончился, его часть отправляли в Ньюпорт, а далее — на войну. Луис уже был за морем, служил в авиационном отряде. Бенджамин не позволял отцу нести рюкзак.
— Я ведь еще не старик какой-нибудь, — ворчал Израиль, но на сына впечатления это не производило. — Я сам, — уже громче сказал он, проходя сквозь толпу военных в форме, — сам уезжал из Хобокена на войну в девятьсот семнадцатом.
После Перл-Харбора ни у кого не возникала мысль о том, что сыновья Федровы уклоняются от военной службы. Ибо Израиль Федров смотрел на эти вещи просто: если идет война и ты молод, ты обязан сражаться на этой войне. Стоя в сером рассеянном свете под вокзальными сводами, они вслушивались в гул голосов, в котором были различимы прощальные возгласы. Но Израилю вспоминались совсем другие звуки. Сам он отправлялся на войну под барабанный бой. Бенджамин помнил эту легенду, она стала неотъемлемой частью истории его семьи. Тот самый случай, когда отец взъярился на собственного брата, Сэмюэля, пианиста, готового нанести себе физическое увечье, лишь бы избежать призыва. Вспоминая рассказы о той сцене, состоявшейся, когда сам он был лишь младенцем, Бенджамин всякий раз улыбался. Улыбнулся он даже сейчас, в тот момент, когда до расставания с отцом оставалось каких-то шестьдесят секунд. А расставались они на годы, возможно, даже — навсегда.
Позднее, получив увольнительную, он оказался в Париже и как-то забрел в отель «Крийон», что на площади Согласия. И, читая цитату из письма Генриха IV Наваррского, посвященную французскому аристократу, чье имя носил этот отель, снова улыбнулся и подумал об отце.
«Pendos-toi, — гласила цитата, выбитая крупными позолоченными буквами на стене, — brave Crillon. Nous avons combattu a Arques et tu n’y etais pas».
С помощью карманного словарика Федров перевел: «Можешь повеситься, храбрый Крийон. Сегодня мы сражались в Арке,[26] а тебя там не было».
Правда, Сэмюэля, пианиста, едва не оставшегося без пальца, вряд ли можно было сравнить с герцогом де Крийоном. Равно как и Израиль, маленький нищий иммигрант из России, затерявшийся среди солдатских униформ на вокзале «Пенсильвания-стейшн», внешне очень мало походил на Генриха IV Наваррского. Но на другом языке и другими словами Израиль сделал тот же упрек своему брату-пианисту.
— Из Хобокена, — повторил Израиль. — Мы отплывали, а на пристани играл оркестр. И я вернулся. — На губах его возникло некое подобие улыбки. И Бенджамин понял, что тем самым отец иносказательно как бы приказывает ему не противиться воле Божией, воле Создателя, пути которого неисповедимы, приказывает пойти по его, Израиля, стопам и обязательно вернуться. Израиль так старался походить на настоящего американского ветерана и американского отца, что ему почти что удалось сдержать слезы, когда он обнял сына на прощание.
1957 год
Одеваясь, Бенджамин слышал доносящиеся снизу, из гостиной, звуки. Отец играл на игрушечном электрооргане Майкла.
Израиль нот не знал, но всю жизнь играл на пианино по слуху, сильно и беззаботно колотя по клавишам. Шестилетний Майкл слушал. Бенджамин собирался отвезти старика, ставшего совсем слабым и хрупким после долгих лет тяжкого труда и двух сердечных приступов, один из которых он перенес совсем недавно, на стадион «Янки», где должен был состояться матч «Янки» против «Детройта». Когда Бенджамин вошел в гостиную, Израиль подбирал на игрушечном инструменте мелодию «Звездного знамени».
— А пальцы все еще слушаются, — заметил он, доиграв последние ноты.
Пальцы у отца сильно дрожали. Израиль был чисто выбрит и выглядел здоровым и бодрым. А на шею нацепил галстук-бабочку в синий горошек — точь-в-точь как у президента Трумэна. За последнее время он сильно похудел, одежда висела на нем мешком. И еще Бенджамин заметил, как он медленно и с видимым усилием поднялся из кресла и, наклонившись, поцеловал Майкла в лоб.
— Ни за что не становись питчером, — сказал он. — Это страшно вредно для ног. — Он сунул руку в карман, достал двадцатицентовик и протянул внуку: — Вот, держи, скажи маме, чтобы купила тебе мороженое.
Они с Бенджамином уселись в такси и отправились к стадиону «Янки». Они находились на углу Сто тридцать восьмой улицы и Леннокс-авеню, и вокруг, на тротуарах, было полно негров, липнущих к витринам и наслаждающихся теплым майским солнышком, и Израиль говорил сыну:
— Лучшими кэтчерами, каких только я знал, были Билл Дики и Эл Лопес. И понял я это в первый раз, когда увидел, какие штучки откалывал этот самый Лопес, впервые выступая за команду Бруклина в…
И тут отец умер.
Отец лежал в гробу, на возвышении, в утопающей в цветах часовне, что на Коламбус-авеню в Нью-Йорке. Бенджамин первым вошел в это помещение, держа мать за руку. За ним следовал Луис. Похоронщики только что подготовили тело для отпевания и погребения и вышли из зала.
Бенджамин почувствовал, что его неудержимо тянет к гробу. Он оставил мать с Луисом и торопливо зашагал через длинную комнату к возвышению. Наклонился и поцеловал отца в лоб. Лоб показался холодным как мрамор, но на какую-то долю секунды Бенджамин удивился, что отец не шевельнулся и не улыбнулся, как, насколько помнил Федров, было всегда, когда Израиль видел своего сына.
Федров так захлопотался с организацией похорон, что забыл предупредить агентов похоронного бюро, чтобы ни в коем случае не употребляли косметики. И вот теперь Израиль Федров должен был отправиться в свое последнее путешествие в вечность с румянами и пудрой на лице и помадой на губах. На губах, которые при жизни так и излучали доброту и готовность к улыбке. Но теперь уголки накрашенного рта были скорбно опущены — в точности как на снимках генералов во время войны, которые, позируя фотографу, хотели выглядеть суровыми и храбрыми — в назидание потомству.
Израиль Федров тоже был по-своему храбр. Возможно, даже куда храбрее тех генералов. Но героизм его произрастал из стойкости, с которой он сопротивлялся всем мелким, но чувствительным ударам, что посылала ему судьба. Тысячам ударов, запечатлять которые фотографам не было никакого интереса.
Глядя на отца, Федров вдруг подумал: «А ведь я никогда, ни разу, не спросил его, в каком городе он родился».
Затем он отошел от гроба, дав возможность матери и брату проститься с покойным. Мать рыдала, Луис был бледен, но держался. «Черт бы побрал этих несчастных гробовщиков», — думал Федров, отходя от возвышения. И эта мысль помогла ему удержаться от слез. Никто не должен видеть его плачущим. Нет, он обязательно заплачет по отцу, но позже, возможно, через несколько лет, возможно, в самый неподходящий момент. Он будет оплакивать его всю свою жизнь, но всегда один, за запертыми дверями, или же там, где его никто не знает, никто не поинтересуется, с чего это он вдруг расстроился.
Затем возникли родственники — дяди, тети, кузины и кузены, некогда населявшие его юность. Он почти перезабыл их за все эти долгие годы и с трудом узнавал теперь — выросших, повзрослевших и постаревших. Все они подходили, трясли ему руку, целовали, бормотали соболезнования. «Я вовлечен в некий обряд, где участвуют незнакомцы, — подумал Федров. — Незнакомцы, чьи голоса вдруг всплыли из далекого прошлого, прорезались из тиши забвения и древности».